Анатолий Ткаченко - Открытые берега
Тавазга вспоминает чайную в районном центре, дружков, с которыми выпивал. Хорошо выпили, крепко, хвастались, подрались немножко. Потом подсел черный кавказский человек, художник, говорит, приехал клуб красивым сделать. Культурный, галстук красный. Нос большой, глаза, усы — похож немножко на сивуча. Тавазга поставил ему, выпили. Он поставил Тавазге, сказал: «Пей — ты все равно вымирающий народ!» — «Я вымирающий? — удивился Тавазга. — У меня семь детей». Все засмеялись, а дружок Тавазги стукнул кавказского человека бутылкой по голове. Драка началась. Хорошо дрался художник, очень был похож на сердитого сивуча. После всех увели в милицию. Ничего себе погуляли!
«Теперь понятно, — думает Тавазга, — плохо получилось. Правильно председатель говорит. Чайная — враг человека. Сколько раз давал слово — не пойду! Слабая личность, правильно. Сознательности не хватает, с бригадиров, однако, снимать не надо. Все любим выпить, зачем голову терять?»
Собаки бегут как на гонках в праздник, собаки знают — будет еще еда. Сивуч греет Тавазгу, отдает ему свое последнее тепло. Нарта катится навстречу красному закату, будто к большому таежному пожару.
Первыми упряжку увидели мальчишки, побежали следом, наступая на широкий, волочившийся хвост сивуча, толкаясь и падая. Во дворах залаяли, заревели собаки. Из домов вышли люди. Тавазга промчался в снежной, розовой от заката пыли, в шуме, скрипе снега по улице, и весь поселок узнал: «Убил большого таухурша!»
Дома встретил старшин сын, поймал за ошейник Метара, остановил разъярившихся собак, молча улыбнулся Тавазге: это он сказал «Хорошо!». Охотник охотника словами не хвалит.
Выбежали все ребятишки, вышла жинка.
— На, — сказал ей Тавазга, подавая печень, — отдай председателю.
Сын вынес второй нож, и вместе они принялись снимать рыжую шкуру таухурша. Работали хорошо, не разговаривая, только крякали и одобрительно подкашливали друг другу. Сивуч сбрасывал свою красивую шубу, оставался в толстой, мягкой одежде жира. От него отлетало тепло, сильно пахло подпаренной рыбой, ветер разносил запах по всему поселку. Во дворах бесились на привязях собаки.
Пришли соседи, после потянулись люди из дальних домов. Окружили на почтительном расстоянии Тавазгу и сына, чтобы не мешать работать, заговорили, оценивая сивуча, вспоминая, когда последний раз и кто убил такого таухурша, цокали языками, восхищались. Пришел Мискун, остановился в стороне, хмуро раскурил трубку, молчал.
Тавазга откинул в сторону шкуру, воткнул глубоко нож в белую тушу, крикнул Мискуну, смеясь:
— Сивуча убил!
Мискун вынул трубку изо рта, плюнул и пошел к своему дому. Кто-то из молодых засмеялся, старики тоже не обиделись: после удачной охоты человек может немножко порадоваться.
Тавазга наклонился, ловко вырезал кусок жира и мяса, подал ближнему старику. Второй кусок — второму старику, третий — тоже в старые руки. После давал тому, кто подходил или был ближе. Старался вырезать хорошие, равные куски — все люди одинаковые, нельзя кого-нибудь обидеть.
Темнело, от красного заката, похожего на таежный пожар, осталась узенькая полоска, будто за сопками разлилось розовое озеро. Устав, затихли собаки, сильнее скрипел снег, — значит, пришел ночной мороз, — а люди шли и шли к дому Тавазги, брали мясо, не спеша, рассуждая о сивуче, уходили к своим дворам.
Постепенно оголялись ребра, проступал мощный хребет таухурша, но Тавазга не поднимал головы: люди идут — надо давать жир и мясо. Кажется, приходила старуха Мискуна, протянула сухие руки. Тавазга вырезал чуть побольше кусок: шаману тоже кушать надо, пусть не обижается. Брали мясо два русских мужика (Тавазга знал их, они понимали вкус сивуча), смеялись, хлопали по плечу, дивились величине зверя.
— Рыжий попался, — сказал Таназга, сам удивляясь.
Последними пришли чьи-то мальчишки — отдал им обрезки, мерзлые кусочки жира. Наверно, понесли собакам. Выпрямился, закинул руки за спину, вздохнул: легко было, спокойно на душе, будто только что родился на свет. Над крышами домов дымились трубы, пахло вареным сивучьим мясом. Тавазге захотелось есть, захотелось в тепло, выпить, отогреться. Открыв дверь, он сказал жинке:
— Вари много мяса, будем кушать.
Печь уже топилась, в котле кипела вода. Ребятишки, притихнув, с уважением смотрели на отца — победителя рыжего таухурша.
— Давай мясо, — сказала жинка.
«Какое мясо? — подумал Тавазга. — Она не взяла, что ли, когда делил? — И понял по ее опущенным, растерянным рукам, что не брала. — Как же так — почему не вышла, почему не сказала? А сам забыл, не вспомнил, совсем голову потерял от удачи…»
Жинка стояла, не поднимая рук, смотрела на Тавазгу, как девчонка, которую сейчас побьют.
Тавазга вышел во двор — на чистом снегу виднелось темное, широкое пятно (от него еще пахло сырым мясом), лежала гладкая, тяжелая шкура сивуча. Огромный скелет был разрублен на куски (сын постарался), и его грызли, захлебываясь слюной, собаки. Тавазга вернулся в дом, — жинка стояла на том же месте, — спокойно спросил:
— Чего в запасе есть?
— Крупа.
— Вари кашу, — строго сказал Тавазга, — тоже хорошая еда.
ПОВЕСТЬ
Тридцать семь и три
1
— Три десятых, — сказала сестра Антонида, стряхивая градусник так, будто к ее пальцам прилипло что-то неприятное.
Я смотрю на ее руки, как у ребенка перехваченные ниточками, медленно, спросонья, перевожу взгляд на белый, округло выпяченный халат, и по нему взбираюсь к лицу Антониды — свежему, тоже по-детски припухлому, — и вот гляжу в ее голубые проталины глаз — всего мгновение, как грешник в лик святой, и она отворачивается: нас у нее много, каждому надо оставить немного своего внимания, чуточку взгляда.
Антониду зовет к себе мой сосед, однорукий Семен Ступак, слегка куражится, играя стекляшкой градусника. Она покорно, но так же неторопливо проплывает к нему.
«Тридцать семь и три…» Это температура моего тела. Я постоянно чувствую в себе эти лишних три десятых градуса. В любой день, в любую погоду. К вечеру они разгораются и, словно боясь темноты, начинают светиться внутри меня. Да и когда сплю, три десятых тлеют во мне повыше иной чуткостью, похожей на легкое вдохновение. И сны я вижу талантливые, редкие, как хорошее кино.
Сегодня всю ночь я пил вино — красное, с искрами на бокале. Пил, а вино не убавлялось, и это меня ничуть не удивляло. Я понимал, что это сон, и боялся проснуться, потому что ожидал — вот сейчас, скоро появится она. Кто — не знаю. Она, и все. И она появилась — в призрачном платье, сквозь которое мерцало ее тело, опахнула меня морозным ветерком, а когда выпила вино, то видно было, как оно текло у нее тонкой жилой сквозь грудь и застыло кровавым сгустком в желудке. Я смотрел, старался запомнить ее и не забыл остро, как рентгеном, прощупать ее грудную клетку. Легкие были прозрачно-чистые. «С этим в порядке», — сказала она и потрогала длинными пальцами пупырышки — груди. «Хотя смотри…» — Она чуть повернулась, и я увидел под дышащим сердцем, в слегка розоватой ткани легкого маленькое белое пятнышко. «Каверна?» — спросил я. «Твоя, — ответила она. — Я буду носить ее…» — «Моя, носить?.. Ты кто? Почему…» В бокале опять было вино, я хотел выпить его, но стукнула дверь, кто-то вошел в палату, и почти сразу я почувствовал у себя под мышкой холодную каплю градусника.
Антонида разговаривала со стариком Парфентьевым.
— Не волнуйтесь, папаша.
— Как же, как же, родненькая… Дыху не хватает…
— Все хорошо у вас.
— Ой, не скажи, родненькая. Ночью-то бок так и скололо, будто бы на вилы взяло.
Антонида тихо смеется, и всхлипы ее похожи на воркование голубки.
— И температурка нормальная.
— Вот спасибо, деушка-утешительница, женишка тебе… — Парфентьев откидывает одеяло, встает, скрипя всеми суставами пружинной кровати, ловит сползшие до колеи кальсоны.
— Вы бы хоть подождали, — морщится Антонида.
— Сестричка! — кричит, притворяясь простачком, Парфентьев. — Ты же мне в унучки годисся!
— «В унучки»… — ворчит Семен Ступак. — Старый перд, а сам глазами стреляет.
И только лейтенант Ваня спит, откинув к стенке белобрысую голову, смежив желтые крупные ресницы и распустив губы так, будто Антонида сейчас поцелует его.
Она сует руку к Ване под одеяло, достает градусник, смотрит, щурясь на свет, записывает в журнал.
Ваня медленно открывает глаза, вглядывается в Антониду — я чувствую даже, как она понемногу, из мути сна возникает перед ним, — наконец, не сомкнув губ, картаво говорит:
— А, это вы, прелесть моя.
Антонида издает звук, похожий на икоту, вскидывает голову в белом высоком чепце, и мы провожаем до двери ее прекрасную спину.
— Осечка, товарищ лейтенант! — крутит над кроватью единственной, граблеобразной рукой Семен Ступак.