Антанас Венцлова - Весенняя река
Я слышал мамины слова, кашель за стеной, гудение ветра на дворе. Изредка до моего слуха доносилось унылое сумрачное пение из открытой двери горницы. Потом все вдруг исчезло — я провалился в тяжелый, беспокойный предрассветный сон.
Похоронили мы отца на следующий день, перед сочельником, на кладбище местечка, неподалеку от старой часовни, под высокой березой. Провожала его вся наша деревня — кто не хворал в то время. Никто не говорил у гроба речей (да и моды такой тогда не знали), только когда вырос холмик над могилой, Андзюлявичюс промолвил:
— А похоронили Тамошюса ладно, рядом с отцом барина Аушлякаса.
— Какая тут ладность — рядом с барами? — спросил Кастантас Бабяцкас.
— Наш простой человек не хуже барина! — растолковал Андзюлявичюс, перекрестившись и напялив на голову шапку.
Мы с мамой, Кастанцией и Юозасом постояли у могилы, потом, вытерев слезы, вышли за ворота кладбища.
— Нашему папе теперь хорошо, — печально сказала мама. — А мы-то, сиротинки…
И она снова заплакала, жалобно, безудержно. Мы шли рядом с ней и думали, что вот нам придется жить дальше одним. Вьюга, притихшая было поутру, теперь снова бушевала. Конечно, она вскоре занесла снегом свежую могилу.
ПОСЛЕ РОЖДЕСТВА
Рождество было унылое, как никогда. Забеле в кровати горела огнем и бредила. Хворали Пранас и Казис. Мама еще держалась, но на каждом шагу вытирала слезы, вздыхала и причитала:
— Господи, господи, как мы теперь без папы?! Где мы, сиротинки, голову приклоним?
Каникулы кончились, и снова — в гимназию. Юозас, перед рождеством впервые побывавший в Мариямполе, теперь чувствовал себя смелее. Но мама сыпала в корзину муку, заворачивала в бумагу кусок сала и говорила:
— Выезжайте, ребятки, спозаранку. В городе надо дать лошадям отдохнуть, поесть. А потом, Юозукас, пораньше трогайся домой… Теперь-то не успеешь оглянуться — и дня как не бывало…
Все еще вьюжило. Когда мы вышли из избы, на дворе не было видно ни зги. Тетя Анастазия убеждала нас:
— Фонарь возьмите! Привяжите, светлей будет!
— Тетя, будто фонарь осветит дорогу? — сомневался Юозас. — Такой буран, хоть глаз выколи…
И впрямь, с крыльца не разглядеть было хлев, клеть и гумно. Деревья в саду вырисовывались смутными пятнами, пляшущими на ветру.
Напялив сермяги, хорошенько закутав голову и шею, мы сели в сани. Тетя принесла из избы зажженный фонарь и привязала к передку саней. Фонарь не держался, свисал до самой земли. Тогда она приторочила его к концу дышла, у лошадиных морд. Мы тронулись в путь.
Странное дело, в чистом поле метель была не так страшна, как у дома. Может быть, мы просто к ней привыкли. Ветер дул в спину, лошади бежали тихо, без звука. Фонарь бросал на снег неяркие желтоватые пятна, но толку от этого света было мало. По краю Полон и через помещичье поле мы выбрались на дорогу, где сквозь метель маячили хорошо знакомые ивы. В избе Микулёнисов мелькнул в окне неяркий огонек — мы знали, что и здесь мучаются от тифа люди. От этого огонька стало чуть веселей, мы были уже не одни в бескрайних полях и ночи…
— Известное дело, фонарь пригодится, если что оборвется или расстегнется, — сказал Юозас. — В темноте-то ни черта не разберешь… А тебе не холодно?
— Не-ет! — громко завопил я, потому что слова сидевшего рядом Юозаса едва были слышны.
— Ну, смотри у меня! — сказал мне Юозас на правах старшего, но не уточнил, что случится, если я замерзну.
Метель понемногу затихала, и вроде посветлело. По деревьям и домам знакомых деревень мы угадывали, где пролегает дорога. Но фонарь горел по-прежнему — с ним нам было веселей.
— Говорят, света даже волки боятся, — снова сказал Юозас. — Только увидят свет, и несутся прочь со всех ног…
— А я слышал, они как раз на свет… Может, лучше погасим?
— Не ве-ерю! — кричит Юозас, растягивая слова. — Где свет — там люди. А волки на людей очень даже редко нападают… Ведь папа читал в газете, помнишь?
Я не помню, чтоб отец когда-либо читал про волков. Но вот Юозас сказал про отца, и мне снова до того тяжко, хоть плачь. Но я боюсь показать это брату и говорю:
— Помню, как не помнить…
— Вот видишь… Нам нечего бояться…
Я понял, что Юозас боится волков не меньше моего, только не подает виду, а может, не хочет меня пугать.
Еще затемно мы въехали в Калварию. Метель совсем утихла. Как только мы оставили позади развалины бывшей тюрьмы, то на одной, то на другой стороне улицы в окнах изб уютно засверкали огни, показывая, что люди уже на ногах. Волчья опасность миновала. Мне даже теплей стало. Как-то веселей отозвался и Юозас:
— Вот и Калвария… Не забыть бы на обратном пути купить ликстрический фонарик…
— А они тут есть? — спросил я, потому что сам давно мечтал о таком фонарике, которым можно освещать путь в темноте, взяв его в руку или прицепив на пуговицу куртки, как делают солдаты…
— Ну конечно! — ответил Юозас. — На папины похороны Скамарочюсов сын с таким фонариком приходил. Говорит, и не очень-то дорогие. А батарейка две недели горит!
Снова папа, снова папины похороны…
До Мариямполе мы добрались утром, когда по улицам уже толпами ходил народ. Увидев меня в сермяге до пят, хозяйка воскликнула:
— Бедняжка! А я-то гадаю — приедет или не приедет? Вот и похоронил, горемыка, батюшку!
Меня вдруг снова одолела такая тоска, что я не выдержал и заплакал. Кое-как я стащил с себя сермягу и стоял на кухне в пальтишке, что мне перешил деревенский портной из голубой солдатской шинели.
— Мама! — услышал я голос Марите из-за ширмы. — Что же ты, в самом деле! Когда человека постигает беда, не надо бередить душу…
Она появилась из-за ширмы — гладко зачесанные темные волосы, бледное, только что умытое лицо, вся чистая и прекрасная, словно существо из иного мира. Запахло душистым мылом. Марите подала мне руку и, дружески глядя на меня, ничего не спрашивая, принялась рассказывать:
— А я, знаешь, на рождественские каникулы в Каунас ездила. Понимаешь, тетя из Америки нам посылочку прислала.
Ехали мы, ехали через леса, колымага едва скрипит, а мы разбойников боимся, даже волосы на голове шевелятся. Одна женщина все время молилась да молилась, пока не доехали… В кухню вошел Юозас.
— Раздевайтесь и садитесь к столу, — хозяйка вытерла тряпкой столик. — Чаю попьете, согреетесь… Дорога ведь…
Марите, поздоровавшись с Юозасом, продолжала:
— И, как на грех, где-то под Вишакё-Рудой — разбойники. Остановили колымагу, открыли дверцу и стоят, все при оружии. Один спрашивает: «Нет ли тут помещика Монгирдаса? Нам сказали, что он сегодня здесь проедет». Мы говорим: «Нет», а сами все дрожим как осиновый лист. Одни женщины в колымаге, еще, правда, двое детей. Разбойники убедились, что никакого Монгирдаса нет, и отпустили нас…
— А кто этот Монгирдас? — заинтересовался я.
— Говорят, страшный негодяй, — объяснила Марите. — Батраков в своем поместье вместе с немцами усмирял, сек беспощадно, голодом морил. А теперь, говорят, стал большим начальником. Никакие, наверно, не разбойники, а его батраки хотели ему отомстить, вот что. Так говорила одна барыня из тех мест, что и Монгирдас, — она с нами ехала…
На следующий день, вернувшись из гимназии, я нашел записку. Я сразу узнал почерк и обрадовался — мне писал брат Пиюс. Он сообщал, что приехал в Мариямполе и заболел — лежит в казарме, в госпитале. Я отправился проведать брата.
Меня впустили в огромную комнату, где стояло не то тридцать, не то сорок коек. Комната, как и коридоры казармы, воняла лекарствами и карболкой. Сразу же у двери я увидел своего брата. Он лежал закрыв глаза, исхудалый, небритый — подбородок зарос светлым пушком. Я кашлянул, и Пиюс открыл глаза. К счастью, он меня узнал. Мне стало ужасно жалко его, а может, самого себя, но никак не мог справиться с комком в горле.
Я сел на табурет и, глотая слезы, тихо сказал:
— Мама говорила, отец тебя очень хотел увидеть… перед смертью…
Пиюс провел рукой по глазам и сказал:
— Лихорадит… Может, там сестричка… Воды у нее попроси…
На окне я увидел кружку. Молодой стриженый солдатик, лежавший рядом с Пиюсом, слышавший наш разговор и перехвативший мой взгляд, сказал:
— Возьми с окна и дай… Там вода…
Я поднес кружку к братниным губам. Он отпил только один глоток.
— Вчера тебе написал… — шептал он. — А сейчас бы не мог… лихорадит, жарко… мерещится всякое, едва зажмуришься…
— Откуда тебя привезли? — спросил я.
— Из Лаздияй… В Сейнах я к полякам в плен попал… В синагоге сидел… Наши пришли… выпустили…
Не помню, что он еще мне говорил, мой брат. Потом открылась дверь, и сестра, взглянув на меня, спросила:
— Брат?
— Да, — ответил я.
— Знаешь, на сегодня хватит. Видишь, как ему худо. Приходи дней через пять, авось покрепче будет.