Леонид Пасенюк - Люди, горы, небо
Потапов усмешливо кивал головой — соглашался: было дело. Шумейко так прямо покатывался с хохоту, благо что брезент был расстелен — катайся себе…
— А еще корюшку хорошо глотать, — сообщил дядя Федя, ‑ она огурцом пахнет, ее так и называют: камчатский огурец. А что, дело старое, я тебе, Прокопыч, и не в том еще сознаюсь, — гляди, для нашего нового инспектора полезная наука будет. Помнишь, как годков тому пять вы меня попутали с сеточкой, уходил я от вас?
— Как же, как же, — снисходительно покивал Потапов, поощряя рыбака к откровенности.
— Ну так теперь я могу признаться — действительно, я тогда цапнул шесть мешков чавычи, вот был улов! Но. не повезло. Покойник Антипка меня тогда выдал, земля ему пухом, иначе не захватили бы меня врасплох. А тут сеточку пришлось оставить. Что сетка — дело наживное. Ну там тридцать метров… Главное в моей жизни, главный принцип — чтобы в черный список не попасть. В общем подстерегли вы меня, да еще на «Москве» шли, и лодка у вас была аккуратная, и все же я от вас без шума, на одних веслах, оторвался, вильнул в другую протоку, да под кустами, да под кустами… Только слышу разговор на параллельной линии: «Где он?», «Куда провалился, черт, дьявол такой–сякой?..» А я на Лошадиный остров подальше от греха высадился и те шесть мешков чавычи припрятал. Она там сгнила, эта рыба, — ну и плевать, думаю, у государства больше гниет, а мне это на хрен нужно, возвращаться за рыбой, когда за мной следят. Пусть лучше рыба пропадает. — Дядя Федя беззлобно засмеялся, любуясь своей находчивостью и выдержкой. — Ведь что главное, главное — ушел на веслах от десятисильного мотора, но нажимал я правильно, куда там мотору. А голоса как заслышал — притаился, жду… Н–да–а… Были когда–то и мы, гм… Помню, какой–то с тобой вьюнош был в очках, из рыбного института — он тоже принимал посильное участие в погоне, — потом встретил меня в поссовете и говорит: «Вы уж, дедушка, сознайтесь, что сеточка была ваша и где у вас чавыча запрятана». А я ему говорю: хрен тебе в грызло, меня Ежов не заставил сознаться, что я шпион японский, а тут буду тебе сознаваться. Не моя сетка — и дело с концом. И ни про какую чавычу я знать ничего не знаю. Э‑э, для меня главное — не попасть в черный список!
Шумейко нахмурился: вовсе не смешон ему был весь этот рассказ: «Ишь, потешный дедок какой. И брюшко отрастил, и благообразие в лице… дурачка из себя строит, карасей живьем жрет, не жуя. И не злой в обращении — вреда никому не сделал, соседи его уважают. При Ежове невинно пострадал. Теперь ему лети все в тартарары, лишь бы у него всегда была светлая личина. Святой, туда твою…»
Зримо представилась Шумейко бочка икры на балаганчике, безвозвратно погубленной, а вдобавок и в свежем виде разбросанная вокруг на земле, на бревнах, уже тронутая солнечным припеком, почерневшая. Бессознательное преступление: не сумели засолить. И этот дядя Федя — НУ› куда ему шесть мешков рыбы, куда столько? Что за тупость в этой загребущей тактике! Может, это уже осмысленное вредительство, уголовно наказуемое равнодушие, вот так–то: а, пропадай все пропадом, было бы только у меня брюхо набито!
Шумейко скрипнул брезентом, резко повернулся к рыбаку.
Вы этим своим сидением при Ежове не козыряли хотя бы. Не спекулировали б… Все–таки бывало, что и за истинную вину при Ежове сидели. Вот хотя бы и вы: будучи начальником сплаврейда, слышал я, проморгали две сплотки леса, унесло их в океан. Так? Так было? Значит, правильные у меня сведения? Ну, за эту вольную или невольную вину сажать, пожалуй, не стоило, а все–таки вина была! Вот как и сейчас — прямо–таки черная ваша вина в том, что погубили вы шесть мешков чавычи. И сам не гам и другому не дам — слышали, верно, такую присказку?
Рыбаки засуетились, начали их мирить; а то и дядя Фе–дя надулся, вроде как в обиде, и старшего инспектора вон куда занесло. Потапов пробормотал миролюбиво:
— Дак он же добром, сам рассказал…
— Рассказал, да поздно. Шесть мешков чавычи не оживить. Ни шиша такое добро его не стоит.
И только Г‑ена Греченин прямо поддержал инспектора:
— Нет, дядя Федя, чистое злодейство ты совершил. Опять же не ребенок. Тоже пугало для себя придумал — черный список! Ведь этак все самое дорогое душевное можно продать, закопать в землю, сгноить только заради расчета: как бы чего не вышло.
Плюнул Шумейко на все разговоры, и правильные и неправильные, пошел в палатку спать; лег с краю — авось не с дядей Федей лежать придется. Терпеть уже не мог его лицемерной рожи. Сон, однако, не шел, и поневоле настраивал себя Шумейко на посторонние мысли. О Шалимове, например. Хотя, впрочем, он имел к сегодняшнему спору едва ли не прямое касательство. О Шалимовой…
Все же понял он наконец, что никто–никто ему больше не нужен, никакая другая женщина. А именно эта бесхитростная, прямая, но и, коль уж придется, злая, сволочью мужем битая, матерщине обученная. Правда, не прошла бесследно такая наука, ожесточила она ее, теперь, если скажет кому что — будто отрежет. Если высмеет — потом не пожалеет, точка. А с ним, Шумейко, покорная, как овечка. Взглянет и тут же очи долу, даже задрожит. Как бы собственного взгляда боится. И может, собственной доброты. Непривычно это ей — доброта. От этого тревожно и Шумейко. Хорошо так тревожно. И тоже непривычно…
— Не думай, что я на тебя обиду таю — хоть за себя саму, что не приходил, хоть за брата, что преследуешь, — говорила она ему наедине. — У брата своя жизнь, а у меня своя. А без тебя не могу. Бить будешь — все равно не уйду теперь. Да и битая уже я, не страшно.
Расчесывала волосы перед зеркалом, укладывала их пышно на затылке. И видна она была до пояса в зеркале, если смотреть снизу, с кровати. Волновала ее зрелая грудь сквозь кружева комбинации — грудь с необмятыми еще младенцем сосками (Шумейко представил эту картину — сытое чмоканье бутуза — и тоскливо вздохнул). Лежал он тогда в постели, неторопливо дымил папиросой, размышлял… Скажет слово — и умолкнет. Потом опять скажет.
— На брата–то могла бы повлиять.
— Уж и не знаю, кто на кого пытается влиять: я на него или он на меня. Вот. — Она полезла в карман жакета, что висел на гвоздике, вынула оттуда бумажку, сложенную вчетверо, отдала, зорко наблюдая из зеркала, прокалывая зрачками. — Вот, грозит мне… Не знаю, почему при встречах не говорит ничего, гордость, что ли, не позволяет, а в письме решил не церемониться.
Прочитал Шумейко малограмотную ерунду, нацарапанную в записке, подивился, криво усмехнувшись, паскудным словам. Поднял двумя–пальцами — так, чтобы Катя увидела в зеркале, и сунул в нагрудный кармашек ковбойки.
— Я возьму это сочинение.
Она двинула плечами.
— Порви лучше. Я хотела, чтобы ты знал… А то была охота хранить!
Он не ответил ей.
А однажды вечером — да и было это всего дня два назад, — повстречав Ваську в клубе, пригласил в сторонку на пару слов. Тот не очень охотно подошел боком, угрюмый и настороженный.
— Ну как, зажила губа?
— Чего ей заживать–то? Она и не болела.
— Значит, легко двинул. Надо было посильней. Чтоб поболела.
— А как насчет перышка под ребро, не желаете? А то я могу…
Шумейко засмеялся.
— Неужели можешь? А говорил — ни ножа, ни атомной бомбы…
Как ни мрачно был настроен Васька, все же не удержался, прыснул и он в кулак: вроде покашлял…
— Ты вот что, друг милый… ты брось придуриваться. Давай лучше в мире будем жить, пока врагами не стали. Тебе тут до армии год–два осталось, неужели не устоишь, попадешь туда, где небо в крупную клетку?
Пошевелил Васька плечами, ненавистно скользнул взглядом мимо инспектора: «Вот еще навязался!» Хотел было отойти…
— Нет, ты постой, — придержал его Шумейко: сунул руку в карман, шелестел там бумажками, звякал монетой или ключами…
Васька заинтересовался, смотрел зорко: что еще вынет оттуда, какую улику?..
— Знакома тебе эта писулька?
— Не вам писалось! — зло вскинулся Васька, аж вскипел весь.
— Не мне, это верно. Но моей авторучкой.
— Это почему же вашей авторучкой?
— Вот я и хотел у тебя спросить… Да ты что–то побледнел вроде?
— Я не побледнел, — тихо сказал Васька. — Не знаю я никакой авторучки.
Шумейко легонько шлепал бумажным лоскутком по ладони.
— И конечно, не бывал ты на Кумушке, рыборазвода никакого не знаешь, Бескудникова слыхом не слыхал… — Он разозлился и заговорил четко, накаленно: — Ну так слушай, ты, ошибка мамина. Я с тобой долго цацкаться не буду. Довольно уже. Соображать должен в конце концов. Станешь еще сестре такие пакости писать, встречу — кости переломаю. Предупреждаю, между прочим, во второй раз. Но уже как человек, которому твоя сестра женой доводится. Ты меня понял?
Васька при последних словах вздрогнул, повел головой в сторону — наверно, кивнул; губы его свело гримасой, не то засмеяться хотел, не то заплакать.