Василий Росляков - Витенька
Не поспел я к живому отцу. Не дождался он, помер. Отчего же он помер? А вот. Тут недалеко порт и лесосклад, выгружали лес, и тут он штабелями лежал, на этой базе, целый город из этих штабелей. Отец сторожил, объезжал на своем автомобильчике, маленький у него был легковичок, объезжал и гонял всякую шпану бездомную, тут бродяг этих бездомных тьма-тьмущая, жили как дома, в штабелях, место укромное, тихое. Отца они не любили, гонял он их, служба заставляла. И вот однажды эти босяки сильно обиделись на него, надоел он им, взяли они машину его за четыре колеса, подняли и понесли к берегу, к пирсу, и опустили на дно, в океан, а глубина тут двадцать пять метров. Несколько дней не появлялся отец, и мать не знала, где он. Потом все же обнаружила полиция, дозналась как-то, подняли краном морским из воды автомобильчик, а он за рулем сидит, мертвый, конечно. Вот так и кончился его земной путь, в воде. Представляете? В чужом океане. Это же Америка! Там после девяти часов на улицу нельзя выйти. Куда уж простому человеку?! Президентов стреляют на улице, как куропаток. Страшная страна. Жить там нельзя. А живут. Поехали мы с матерью к дочерям ее, к сыновьям, к моим сестрам и братьям. В городе живут, не в Юрике, а в другом, тоже недалеко. Живут, кто чем промышляет, одни книжный магазинчик имеют, всякую мелочь для школьников продают, другие тоже мелкой коммерцией занимаются, не миллионеры. Ах, ах, брат приехал! По-своему, конечно, лопочут, по-русски ни одного слова, а ведь братья и сестры мои. Представляете? Удивительное дело! Вэл, мэл, пэл и так далее. Лопочут, а я, брат их, ничего не понимаю. Мать переводить стала. Поговорили. Особенно сестры приставали, вот, мол, живем без роду без племени, каждый американец знает, кто он и откуда, а у нас отец был, а дальше ничего не знаем, кто мы и откуда, отец почти ничего не рассказывал, мы даже не знали, что у нас есть брат, писатель, оказывается, советский, коммунист, а мы-то и не знали ничего. Наверно, капитал имеешь хороший. У них же вся жизнь на долларе стоит. Ну, конечно, порассказал я им все, от петровских времен и до наших дней. Но дело не в этом, конечно. Вот я весь перед вами. Посмотришь — и скажешь: ну и что?
Серафим Серафимович даже привстал на минутку, показывая себя, даже ручками развел: что, мол, во мне особенного, ничего решительно.
— Вот видите, ничего особенного. А ведь я ношу в себе весь земной шар. Ведь это так? Так. Предки мои вон где, старообрядцы, крутой был народ, отец вон где, в Соединенных Штатах Америки, и я стоял перед его плитой, землю сыпал на его могилу, тут и революция, и гражданская война, и Великая Отечественная, а главное — передо мной два мира, на которые расколото современное человечество, и линия раскола проходит через мое сердце. Вот объем! А?
Серафим Серафимович победоносно стал оглядывать всех и от каждого как бы ожидал лаврового венка, чтобы тот, на кого смотрел, сияя, Серафим Серафимович, чтобы тот бросил бы ему на руки или прямо положил на голову лавровый венок. И Серафим Серафимович, как бы получив от одного этот заслуженный венок, переносил свои сверкающие стекла на другого и так далее.
— Ты понял, Виктор? — обратился он наконец к Витеньке.
Витек, раскладываясь, выпрямляя свой тонкий нагловатый тополек, долговязую фигуру свою, поднялся, чуть-чуть высвободил себя из-за стола и несмело сказал:
— Можно мне уйти? Я устал от вас.
И пока все молчали, он ушел, вышел за дверь. Через секунду хлопнула и вторая дверь.
Молчали некоторое время. Кто-то вилку взял, передвинул тарелку, Катерина выскочила вслед за Витенькой, но не догнала его, вернулась. Некоторое время сидели все понурив голову, только Серафим Серафимович нервно оглядывал всех по очереди с напряженной улыбкой, которая вот-вот должна была чем-то разрешиться. И она разрешилась. Серафим Серафимович вдруг захохотал. Потом приподнял очки, протер под ними глаза и сказал, успокаиваясь:
— Обратили внимание? А? Он устал от меня! Вообще устал от нас всех. Представляете?
Катерина стала промокать глаза платочком, Борис Михайлович завозился, стал закуривать.
— Наши методы устарели, не срабатывают, — спокойно сказала Софья Алексеевна.
— Буксуют, — как бы про себя сказал Борис Михайлович с непонятной ухмылкой.
— Не в этом, друзья мои, дело, — не согласился Серафим Серафимович. — Идет переоценка ценностей. Наши ценности его не трогают, он устает от них, потому что равнодушен к ним. Для нас жизнь — целая эпоха, ведь об этом же я говорил, об этом моя главная книга. Но все это не задевает его, не трогает, какие-то свои у него ценности и плюс, конечно, эгоизм молодости.
Не получилось. Чего-то не получилось.
— А вообще-то, — сказал Серафим Серафимович, — я люблю с молодежью. Потолковать, поспорить. Я иду на спор! Это интересно. На нашу молодежь иногда вешают кой-каких собак, но это неверно, от незнания, я нашу молодежь люблю. Она, конечно, по-своему иногда… но молодежь-то наша.
Благодарили друг друга, извинялись друг перед Другом, провожая Серафима Серафимовича и Софью Алексеевну, но Катерина все же спросила писателя, что же, спросила она, бросить ему стишки или что ему делать?
— Как вы посоветуете, Серафим Серафимович?
Серафим Серафимович вскинул голову, стекла свои обратил на Катерину и даже, приблизившись к ней, потыкал ей в плечо короткими и толстыми пальцами.
— Катерина Максимовна, — называл он Катерину точно так же, как Феликс, — пожалуйста, не беспокойтесь. Само пройдет, — и открыл рот, вроде посмеяться хотел беззвучно, но раздумал и закрыл, повернулся к выходу.
36После этой встречи Борис Михайлович понял только одно: Витек в чем-то сильней писателя и вообще взрослых, но, в чем сильней, не мог определить. Втайне он был рад и даже горд за Витеньку, не стал рассыпаться, в рот заглядывать, а вот поднялся и ушел. Нехорошо, конечно, а все же не стал перед этим Серафимом — подумаешь, книгу века пишет! — рассыпаться, в рот заглядывать, кость наша, рабочая, хотя и не очень культурно получилось, но пусть вот знает, а то мы дураки, вроде, не можем, не понимаем, а он все понимает, на спор любит ходить, перекричать, переспорить может, а вот никто и не кричал, не спорил, а встал и ушел, устал я от вас, взял и ушел. В то же время было что-то тревожное в осадке, еще трудней теперь показалось Борису Михайловичу с этим Витьком, головы не хватает, а ведь делать что-то надо, и им с матерью, а не кому другому. На Серафимов этих надежды нету, наговорил тут, насверкал, а мы-то дома остались, нам вытаскивать своего Витька. А может, и правда само пройдет? Навряд ли. Вообще-то может и само пройти, конечно. Кончит учение, работать начнет, может, и пройдет на людях. Вон даже хипписты, что же, они всю жизнь, что ли, сидеть будут? Не будут. Родители не вечны, а пить-есть захочется, найдут дело, приладятся.
Катерина, та попроще рассудила.
— Самим надо, отец, — сказала она Борису Михайловичу. — Все они про свои книги думают, про самих себя, а этот и вовсе ничего не понимает и понимать не хочет.
Катерина только ругала себя за то, что надеялась, дура, на кого-то, придет ей кто-то, разложит все по полкам, расскажет, что к чему, Витеньке расскажет, научит, как надо и то делать, и то. Вот уж действительно.
Пока приглядывались да приноравливались Борис Михайлович с Катериной, пока искали случая поговорить с еще больше замолчавшим Витенькой, пока между собой обсуждали, а он взял однажды и пришел растерзанный весь, пьяный, в стельку. Первый раз так поздно пришел и первый раз в стельку. Это было ужасно.
— Отец, иди посмотри на своего сына, — сказала Катерина, открывшая Витеньке дверь. Сказать хватило сил, но потом взялась за сердце и чуть живая повернула к себе в комнату, одной рукой опираясь о стенку прихожей. Витенька стоял, хотя слово «стоял» даже отдаленно не могло выразить то, что происходило сейчас с этим мальчиком, он скорее всего не стоял, а тяжело стекал вниз, текли его длинные руки, несчастные уголки рта, текли вниз плечи, полы незастегнутой куртки, одно ухо дорогой пыжиковой шапки и даже глаза, в которых из-под опущенных век белели, как у слепого, одни белки. Витенька стекал в ожидании того, когда придет наконец родитель и посмотрит на своего сына. Борис Михайлович в трусах, в пижамной куртке, которая уже не сходилась на массивном животе, вышел, шмурыгая тапочками, и увидел под ослепительной лампочкой то, что увидел. Первым желанием было подойти и ударить сына, не кулаком, конечно, а залепить такую затрещину, чтобы запомнилась на всю жизнь. Но тут же, вслед за этим, его охватила нестерпимая жалость к стекавшему у самых дверей, раздавленному алкоголем несчастному своему мучителю, оттого нестерпимая, что вид Витенькин был жалок сам по себе да к тому же его как бы ударили уже, хотел только что ударить родной отец.
— Что же ты делаешь… — сказал он и стал раздевать сына. Раздел и провел в комнату, где Витек опустился в кресло и уронил голову на свою мальчиковую грудь, закрыв волосьем лицо. Скорее всего Витенька не понимал, каков он, какова мера его преступления или падения, ему просто было плохо, он просто был несчастен. И отец, видя это, страдая от жалости, искал про себя хоть какого-то оправдания, вернее, не искал, а ему хотелось, чтобы Витеньку обидели, вынудили силой, избили, хотелось любого несчастья, которое могло бы оправдать это страшное дело. И, ничего не придумав, в бессилии найти что-нибудь подходящее в своей голове вдруг неуклюже опустился перед креслом на колени, захватил Витенькины плечи, безвольную пьяную голову его и сказал неожиданно для себя глупейшую глупость, видимо подсознательно подсказанную телевизором, телевизионной болтовней, которую он слушал каждый день, а может быть, подсказанную каким-то забытым пошлым разговором, во всяком случае, не сам он придумал и решился на этот глупейший и пошлейший вопросик.