Василий Росляков - Витенька
Тут уж разум вернулся ко мне, спрятал я фотографию, быстро пошел к ним. «Сергей Терентьевич?» — спрашиваю. «Сергей Терентьевич». Ну, значит, все в порядке. Поздоровались мы, приобнялись, конечно. «Отца твоего, — сказал Сергей Терентьевич, — уже нету в живых, недавно похоронили, пока, значит, я хлопотал командировку, но мать, то есть супруга отца, их дети, твои братья и сестры, живы. Сейчас, говорит, отвезем тебя, в поселок, где живет мать, а ты уж сам войдешь в дом, к матери». Подвезли они и уехали обратно. Стою перед деревянным домом, перед штакетничком, думаю: какая же тут мать? Моя мать дома, в СССР, в Москве, а тут, значит, еще мать, пусть хоть мачеха, но мать, супруга отца и мать моих братьев и сестер, о которых я даже не знал, что они есть на свете. Покричал. Никто не вышел. Тогда прошел в калиточку, в дом прошел, стал на пороге в кухню. Высокая, плечистая старуха повернулась ко мне лицом и молча смотрит, спрашивает вроде, кто я такой и зачем. Я поставил на порог чемоданишко, выпрямился и сказал незнакомой женщине, высокой, плечистой: «Здравствуй, мать». И шагнул к ней. Она тоже подалась ко мне, обняла, нагнулась и голову положила на плечо ко мне, прошептала: «Здравствуй, сынок» — и заплакала у меня за спиной. Честно признаюсь, тронуло меня сильно все это, глаза у меня тоже заслезились под очками. Стояли мы так долго, чужая женщина, моя мать, все плакала за плечами у меня, на берегу чужого океана. Потом выпрямилась, вытерла передником слезы и сказала: «Ну проходи, сынок. Отца-то уже нету. Поедем к нему».
Без долгих слов сели мы на автобус и поехали. Недалеко от поселка. Мешочек прихватил я с землей. Матери пока про землю не говорю. Кладбище у них не такое, как у нас. Дорожки, а вдоль дорожек плиты лежат, плиты, плиты, рядами тянутся, и на плитах написано или выбито, кто под ними лежит, когда родился и когда умер, так же, как и у нас. Подошла мать к одной такой плите, ничем от других не отличается. И я подошел. Не поверите, моя фамилия выбита на плите, имя и отчество моего родного папаши, Серафима Пантелеевича, я ведь хорошо помню деда Пантелея, отца-то почти не помню, а деда хорошо, помер он и похоронен на родине, дома. Представляете? Отец, то есть дед мой, на одной стороне земного шара похоронен, а сын его, то есть мой отец, на противоположной стороне. Ведь это же не просто в другой деревне или в другой области, а в другом конце земного шара. Представляете? А сам я и там и тут, но с отцом, с родным папашей моим, нас разделил СССР, разделила не только половина земли, но целая эпоха, полвека истории всего человечества. Я — советский писатель, мой папаша — колчаковец, хотя уже американец, как бежал морем от красных, так им и остался, колчаковцем, ничем другим не стал, колчаковец, то есть белый гад, как мы говорим. Так вышло. Стал я на колени перед плитой с моей фамилией и развязал мешочек свой. «Вот, — матери говорю, — вот, мать, взял с собой земли нашей, русской, дай, думаю, отцу отвезу в Америку, а вот пришлось на могилку высыпать». Мать опять сильно заплакала, взяла мешочек, поцеловала и залилась слезами. «Посыпь, говорит, по краешку». А по краешку цветочки растут, анютины глазки. Представляете? Калифорния, чужая сторона, океан рядом чужой, а они растут на могиле моего отца, анютины глазки. Высыпал я вокруг плиты землю свою, по цветочному бордюрчику, под анютины глазки, и встал тогда с колен, мать стал успокаивать, что же, дескать, все там будем.
Не поспел я к живому отцу. Не дождался он, помер. Отчего же он помер? А вот. Тут недалеко порт и лесосклад, выгружали лес, и тут он штабелями лежал, на этой базе, целый город из этих штабелей. Отец сторожил, объезжал на своем автомобильчике, маленький у него был легковичок, объезжал и гонял всякую шпану бездомную, тут бродяг этих бездомных тьма-тьмущая, жили как дома, в штабелях, место укромное, тихое. Отца они не любили, гонял он их, служба заставляла. И вот однажды эти босяки сильно обиделись на него, надоел он им, взяли они машину его за четыре колеса, подняли и понесли к берегу, к пирсу, и опустили на дно, в океан, а глубина тут двадцать пять метров. Несколько дней не появлялся отец, и мать не знала, где он. Потом все же обнаружила полиция, дозналась как-то, подняли краном морским из воды автомобильчик, а он за рулем сидит, мертвый, конечно. Вот так и кончился его земной путь, в воде. Представляете? В чужом океане. Это же Америка! Там после девяти часов на улицу нельзя выйти. Куда уж простому человеку?! Президентов стреляют на улице, как куропаток. Страшная страна. Жить там нельзя. А живут. Поехали мы с матерью к дочерям ее, к сыновьям, к моим сестрам и братьям. В городе живут, не в Юрике, а в другом, тоже недалеко. Живут, кто чем промышляет, одни книжный магазинчик имеют, всякую мелочь для школьников продают, другие тоже мелкой коммерцией занимаются, не миллионеры. Ах, ах, брат приехал! По-своему, конечно, лопочут, по-русски ни одного слова, а ведь братья и сестры мои. Представляете? Удивительное дело! Вэл, мэл, пэл и так далее. Лопочут, а я, брат их, ничего не понимаю. Мать переводить стала. Поговорили. Особенно сестры приставали, вот, мол, живем без роду без племени, каждый американец знает, кто он и откуда, а у нас отец был, а дальше ничего не знаем, кто мы и откуда, отец почти ничего не рассказывал, мы даже не знали, что у нас есть брат, писатель, оказывается, советский, коммунист, а мы-то и не знали ничего. Наверно, капитал имеешь хороший. У них же вся жизнь на долларе стоит. Ну, конечно, порассказал я им все, от петровских времен и до наших дней. Но дело не в этом, конечно. Вот я весь перед вами. Посмотришь — и скажешь: ну и что?
Серафим Серафимович даже привстал на минутку, показывая себя, даже ручками развел: что, мол, во мне особенного, ничего решительно.
— Вот видите, ничего особенного. А ведь я ношу в себе весь земной шар. Ведь это так? Так. Предки мои вон где, старообрядцы, крутой был народ, отец вон где, в Соединенных Штатах Америки, и я стоял перед его плитой, землю сыпал на его могилу, тут и революция, и гражданская война, и Великая Отечественная, а главное — передо мной два мира, на которые расколото современное человечество, и линия раскола проходит через мое сердце. Вот объем! А?
Серафим Серафимович победоносно стал оглядывать всех и от каждого как бы ожидал лаврового венка, чтобы тот, на кого смотрел, сияя, Серафим Серафимович, чтобы тот бросил бы ему на руки или прямо положил на голову лавровый венок. И Серафим Серафимович, как бы получив от одного этот заслуженный венок, переносил свои сверкающие стекла на другого и так далее.
— Ты понял, Виктор? — обратился он наконец к Витеньке.
Витек, раскладываясь, выпрямляя свой тонкий нагловатый тополек, долговязую фигуру свою, поднялся, чуть-чуть высвободил себя из-за стола и несмело сказал:
— Можно мне уйти? Я устал от вас.
И пока все молчали, он ушел, вышел за дверь. Через секунду хлопнула и вторая дверь.
Молчали некоторое время. Кто-то вилку взял, передвинул тарелку, Катерина выскочила вслед за Витенькой, но не догнала его, вернулась. Некоторое время сидели все понурив голову, только Серафим Серафимович нервно оглядывал всех по очереди с напряженной улыбкой, которая вот-вот должна была чем-то разрешиться. И она разрешилась. Серафим Серафимович вдруг захохотал. Потом приподнял очки, протер под ними глаза и сказал, успокаиваясь:
— Обратили внимание? А? Он устал от меня! Вообще устал от нас всех. Представляете?
Катерина стала промокать глаза платочком, Борис Михайлович завозился, стал закуривать.
— Наши методы устарели, не срабатывают, — спокойно сказала Софья Алексеевна.
— Буксуют, — как бы про себя сказал Борис Михайлович с непонятной ухмылкой.
— Не в этом, друзья мои, дело, — не согласился Серафим Серафимович. — Идет переоценка ценностей. Наши ценности его не трогают, он устает от них, потому что равнодушен к ним. Для нас жизнь — целая эпоха, ведь об этом же я говорил, об этом моя главная книга. Но все это не задевает его, не трогает, какие-то свои у него ценности и плюс, конечно, эгоизм молодости.
Не получилось. Чего-то не получилось.
— А вообще-то, — сказал Серафим Серафимович, — я люблю с молодежью. Потолковать, поспорить. Я иду на спор! Это интересно. На нашу молодежь иногда вешают кой-каких собак, но это неверно, от незнания, я нашу молодежь люблю. Она, конечно, по-своему иногда… но молодежь-то наша.
Благодарили друг друга, извинялись друг перед Другом, провожая Серафима Серафимовича и Софью Алексеевну, но Катерина все же спросила писателя, что же, спросила она, бросить ему стишки или что ему делать?
— Как вы посоветуете, Серафим Серафимович?
Серафим Серафимович вскинул голову, стекла свои обратил на Катерину и даже, приблизившись к ней, потыкал ей в плечо короткими и толстыми пальцами.
— Катерина Максимовна, — называл он Катерину точно так же, как Феликс, — пожалуйста, не беспокойтесь. Само пройдет, — и открыл рот, вроде посмеяться хотел беззвучно, но раздумал и закрыл, повернулся к выходу.