Владимир Корнилов - Семигорье
— Алёшенька! — мамины пальцы нащупали вилку и прижали к столу. — Ты почти уже взрослый, ты многое видишь. Я никогда не говорила с тобой о себе. Терпела, ждала, когда ты вырастешь и сумеешь сам разобраться в жизни нашей семьи. Больше я не могу. И терпению, и молчанию — всему есть конец. Ты знаешь, я люблю Ленинград. Всё лучшее в моей жизни связано с этим городом. Здесь родился ты… В глушь, в лесную дикость, я поехала, чтобы не лишить тебя отца. Я надеялась, что Иван Петрович одумается. Но теперь вижу: ждать бесполезно. Несносный характер гонит отца всё дальше от города. Я тупею у печи, горшков. Я растеряла даже то немногое, что урывками приобретала в эти тяжкие для меня годы. Я хотела житейского постоянства, хотела дела, которое приносило бы мне не только хлеб, но и радость. Много я отдала твоему отцу, ты даже не знаешь, как много! Если бы всё это я отдала тебе! Я мечтала дать тебе другое воспитание. Старалась, чтобы ты знал, любил музыку. Ты забыл, а в этой вот комнате я повыше вывёртывала стул, сажала тебя, крохотулю, за пианино. Разве позволила бы я тебе бросить музыкальную школу, если бы отец не сорвался с места и не увёз нас?.. В Москве я изучила французский язык, чтобы учить тебя. Но ты заразился отцовской дикостью. А мне так хотелось, чтобы ты был воспитан и заметен в любом обществе! Ты от природы одарён, Алёша, это я знаю так же твёрдо, как то, что ты мой сын. Ты и сейчас талантлив умом. Тебе просто необходимо подумать о своём будущем. Даже Ломоносов покинул свои Холмогоры. Великим он стал в Петербурге! А мы? Сидим в Семигорье и слушаем по ночам волчий вой… Моя жизнь, в общем-то, прожита, Алёшенька. Но что не смогла я, должен сделать ты. В этом последнее моё утешение, в этом моё ещё возможное счастье…
Елена Васильевна замолчала, вилка в её руке, которой она чертила скатерть, вдруг задрожала. Алёшка видел, как, останавливая дрожь руки, она медленно и упрямо вдавливает в скатерть остриё вилки, и почувствовал, что сейчас мама скажет то, к чему так долго готовилась. Он отстранился от стола и, напрягаясь, сжал пальцами свои колени.
— Алёша! — голос мамы прозвучал сразу глухо и гулко, вилка под напором её руки вспорола скатерть. Но мама уже ничего не замечала. — Алёша! — сказала она. — Я решила остаться в Ленинграде. И прошу тебя — умоляю остаться со мной…
Алёшка ждал этих слов, но никогда не думал, что слова могут быть так тяжелы. Он смотрел на чёрное пятно на месте разорванной скатерти и с ужасом видел, как чернеет весь ослепительно белый стол. Над чернотой стола белым пятном просвечивало неживое лицо матери.
Медленно отхлынула чернота. Алёшка увидел отца, таким, каким он был в день, когда провожал их в Ленинград: посиневшее от холода лицо с небритым в тот день подбородком, надвинутая на лоб мокрая фуражка, забрызганные дождём очки и — прощание в вагоне, неловкое, поспешное.
Отец сказал в одну из прогулок по вечернему посёлку: «Не надейся на уговоры, Алёша, если близкий тебе человек уходит. Правоту доказывает время. Время и ещё, пожалуй, тот духовный след, который от человека остаётся. Люди — ты это помни — связаны друг с другом не крышей над головой, а своей духовностью…»
Отец знал, что говорил, он предугадывал эту роковую для их семьи минуту. До щемящей боли Алёшка чувствовал сейчас, как неотрывно от него то, что там, за спиной отца — посёлок, Волга, лес, Семигорье и сам отец, неуклюже-ласковый, всегда какой-то неустроенный, одержимый идеями и работой, больше усталый и замкнутый, чем внимательный, и всё-таки — отец… Алёшка, не поднимая глаз, тихо спросил:
— А папа? — и опять почувствовал, как жизнь точно повторила то, что было там, в Семигорье, в канун этой трудной и ненужной поездки в Ленинград. «Сейчас мама заплачет…» — подумал Алёшка.
Но мама не заплакала. Она горько усмехнулась, как будто ожидала и готова была услышать именно эти его слова.
— Он может приехать в Ленинград, — сказала она до удивления спокойно. — Если ты останешься со мной, он приедет. Если он отец, он приедет, — повторила она упрямо и в первый раз за время разговора посмотрела на Алёшку; в её глазах было печальное торжество.
«Нет, папа не приедет, — думал Алёшка. — Даже если мы останемся в Ленинграде, папа не приедет. Он не бросит работу. Он может выть по ночам от тоски и одиночества, но работу он не оставит, потому что долг для него выше всего другого. Он такой, отец. Мама сейчас не добра и ставит отца перед жестоким выбором…»
И почему обязательно Ленинград? Семигорье чем хуже?.. Дядя Ника прав: они будут жить на Басковом, и очень может быть, что его закрутит Олька со своими подругами — при Олькиной настойчивости он вполне может оказаться в той весёлой лодке, которая с такой беззаботностью проплыла перед ним. Всего вероятнее, случится другое: он не выдержит жизни на Басковом и уйдёт за дядей Никой. В том и другом случае он всё равно не осуществит маминого желания…
— Прости меня, мама, — тихо сказал Алёшка. — Но я не понимаю, почему нельзя стать человеком в Семигорье?
В глазах Елены Васильевны потухло печальное торжество.
— Ты хочешь остаться там?.. — упавшим голосом спросила она.
— Да, мама. Мне трудно объяснить. Но я хочу в Семигорье.
Голова Елены Васильевны склонилась, напрягся и побелел тонкий, с лёгкой горбинкой нос, задрожал подбородок.
— Ты убиваешь меня, Алёша, — сказала она едва слышно. — Ты убиваешь меня… Пойми, мой мальчик, я не боюсь работы. Я свернула бы горы, чтобы устроить твою жизнь. Одна я не могу. Чтобы жить, мне нужен ты…
Алёшка не мог видеть страдания матери. Он поднялся, неловко шагнул к Елене Васильевне, охватил её голову, прижался к её мягким, таким родным сейчас волосам.
— Не надо… Не надо, мамочка… — бормотал он в горестном исступлении. — Ты не одна… Горя не надо. Никому… Мы вернёмся, ты будешь работать. Ты будешь счастлива, мамочка…
Он обнимал её, лицом прижимался к её волосам и чувствовал, как вздрагивают её плечи. Елена Васильевна долго и молча плакала, пряча лицо в Алёшкины руки, потом попросила платок, тщательно вытерла глаза, щёки, нос, сказала:
— Когда-то мне, молодой, гадала цыганка. Сказала: «Пяти минут тебе не хватит до счастья, красивая!» Наверное, права была та цыганка?.. Она смотрела на Алёшку покрасневшими влажными глазами…
Дверь приоткрылась. Алёшка увидел в щели испуганно-вопрошающие глаза Ольки и, радуясь тому, что мама успокоилась, кивнул ей ободряюще. Лицо Ольки вмиг расцвело, она распахнула дверь, и понёсся по многокомнатной басковской квартире её ликующий голос:
— Мама, Мома, Нюка, баба, деда! Я же говорила! Они остаются!..
ИВАН ПЕТРОВИЧ
1Сковорода на керосинке нагрелась, масло поползло к краю, Иван Петрович быстро накрошил варёной картошки, бросил щепоть соли, ножом перемешал. Когда картошка запарила и чуть подрумянилась, он полотенцем прихватил горячую сковороду, перенёс на стол, почти уронил на газету. Помахал обожжёнными пальцами, пристроил на керосинку чайник, сел на табурет к столу, начал, торопясь, как всё делал, есть.
Ужин его теперь состоял из этого до предела упрощённого блюда, в завтрак он обходился чаем, обедать ходил в местную столовую, недавно открытую в старом леспромхозовском посёлке.
В посёлок он ходил по деревянному мосту через речку Чернушку, вдоль пруда, на берегу которого стояло белое здание электростанции с длинной чёрной железной трубой.
Вообще, с тех пор как уехали Елена Васильевна и Алёшка, Иван Петрович старался меньше бывать дома. Дни до сумерек он проводил на строительной площадке, где развёртывался запроектированный ещё там, в Москве, комплекс техникума на 400 мест. И хотя строительство учебного корпуса завершилось, в аудиториях уже мыли окна, расставляли столы и скамьи, и на двухэтажном корпусе первого общежития крыли крышу, а на втором общежитии ставили стропила, и уже заселили три жилых дома семьями прибывших преподавателей, — это было начало, только начало, потому что то, что предстояло довершить за оставшийся месяц по строительству, комплектованию, набору студентов, по тем коварным мелочам, которые — он знал это по опыту — обнаруживают себя почему-то именно в заключительный, предпусковой период, требовало его глаз, настойчивости, разумения, гибкости, душевной энергии не меньше, чем вся проделанная работа. И в этом наступившем рабочем пике Иван Петрович крутился с утра до ночи и рад был крутиться, как только мог быть рад чему-то в теперешнем своём душевном состоянии. Делам он отдавался до физического отупения, до того предела физических сил, когда только добраться до койки и лечь и уже ни о чём не думать.
Случившийся отъезд жены и сына был для Ивана Петровича чем-то вроде бомбы замедленного действия. Он знал, что бомба упала, что до какого-то времени ещё будет длиться тишина. Не та тишина, от которой идёт спокойствие и радость, а та обманчивая, тревожная тишина, вслед за которой вспыхивает убивающий огонь взрыва. Механизм может не сработать. Но может с бесчувственностью металла довершить то, что в нём было заложено до того, как бомба упала. Тогда — взрыв, и взрыв начисто разметёт то, что было семьёй, что казалось надёжным, согревало и по-своему радовало, давало ему сил работать без оглядки, с той одержимостью, с которой он всегда работал. То, что бомба может взорваться, он почувствовал по настроению Елены Васильевны. Её упорная замкнутость, которая появилась ещё в Москве с того самого часа, когда он сказал ей, что они едут в Семигорье, и сдержанность, с которой она попрощалась с ним в вагоне поезда, оставляли мало надежд на то, что она вернётся и позволит вернуться Алёшке.