Город - Валерьян Петрович Подмогильный
Он выпил.
— Я скучал по Киеву. Подъезжая, стоял у окна вагона и смотрел — широко он раскинулся по горам, как огромный краб. И дома кажутся картонными. Великий, Волшебный! Когда вышел из вагона, когда почувствовал под ногами его почву, когда увидел себя в нём - я задрожал. Это глупость, конечно. Но где вы найдёте такой простор, такую могучую ширину улиц? И на каждом шагу — воспоминание: ступаешь ногами по следам предков. Вчера я обошёл его, осмотрел все знакомые уголки. И вижу — всё как будто ждало меня. Мне кажется иногда, что к человеку нельзя так привыкнуть, как к мёртвой вещи. Сколько из нас любило десятки женщин, перебрало ещё больше друзей, а котлеты любят всю жизнь! Я был в Лавре, даже в пещеры ходил. Но как там всё переменилось. В двадцать втором и двадцать третьем году одни крестьянки приходили на богомолье, а вчера я увидел массу интеллигентов! Даже мужчины встречались. Я думал: они знают сладость молитвы, глубокое наслаждение в соединении со своим божеством. А мы? В конце концов все наши аэропланы, радио и удушливые газы — никчёмная мелочь перед потерянной надеждой на рай. Откровенно говоря, я завидовал им. Слушайте, вы думали о страшном противоречии человека, которому известна бессмысленность своего прошлого существования, а уничтожить его - нельзя? Я боюсь, не стоим ли мы перед возрождением веры.
— Ну, нет, — ответил Степан. — Я скажу о селе — молодёжь совсем не религиозная.
— Может быть, не спорю. Я знаю только, что общественные проблемы потеряли свой вкус. Мы устали от общественного.
— Да, но наука всё-таки растёт, — добавил Степан.
— Наука растёт уже тысячу лет. Поймите, что опыт веков только фон, на котором всякий показывает свои фокусы. Ещё пару пива!
Он расстегнул пальто, и юноша увидел на нём ту самую бархатную рубашку, повязанную той самой кистью, которую он видел на нём весною, когда они впервые встретились в канцелярии Жилсоюза. Длинное лицо поэта стало нервным и подвижным, будто всеми своими мускулами, скрытыми под кожей, производило оно напряжённую работу. И Степан, подогретый бутылкой пива, слушал поэта с интересом.
— Пейте, — сказал поэт. — Ничто так не возбуждает способность думать, как пиво. Наука! Это — ноль, пустой, раздутый ноль! Тысячи лет она ширится, ширится и не может научить людей жить. Какая же от неё польза? Вы скажете — революция. Согласен! Человечество линяет, как змея, только - сбрасывает духовную шкуру с большими муками, чем змея физическую. Линяя человечество сочится кровью. Эволюция! Согласен, что она есть, но пользы от неё нет. Наибольшая ошибка принимать неизбежное за бесцельное. Человек — мясо. Сумма счастья движения не увеличивает, вот в чём дело. А может быть я свои грязные ногти ощущаю острей, чем так называемый дикарь целую грязную руку? — медленно выпил стакан и размечтался: — Вот почему я всегда говорил, что поучать людей — мелкое мошенничество! А ещё преступнее быть сеятелем идеалов.
— Идеалов?
— Да, да, их самых! Человечество, как и женщина, любит слышать комплименты в виде идеалов. Проклятий в мире много, ибо много идеалистов. Кто же за ними пошёл бы, если бы они его не ругали. А идеалы похожи на пищу: пока во рту, имеют различный вкус, по желудок их уравнивает. Катаральный желудок истории, как сказал один поэт, с прекрасным пищеварением.
Он замолк и склонился над бутылкой. Степан закурил, с наслаждением пуская дым в сумрак комнаты. Действительно, тут убыло тихо и спокойно.
«А он умён», — подумал юноша о поэте.
— Ещё пару пива! — крикнул тот.
— Я больше не хочу, — сказал Степан. — Закури.
— Выпьете! Такой здоровый парень, да чтоб трёх бутылок не поборол! Пожалуйста! Вот про идейность. Она всегда была модной и почётной. Но тех, кто живёт только идеей, для кого весь свет открылся в ней, мы отправляем в сумасшедший дом. Где же логика?
— Это сумасшедших?
— Так их называют.
— На земле никто ни перед кем не виноват. Но виноватые есть, ибо должна быть ответственность. Обратите внимание, что животные бывают только бешеными. Сумасшествие — нераздельная привилегия человека. Показатель пути, которым он идёт. Призрак его будущего.
Часы пробили два. Поэт вздрогнул.
— Мир погибнет из-за распыления тепловой энергии, — сказал Он. — Она равно разделится. Всё уравновесится и сотрётся. Всё остановится. Это будет чудесное зрелище, которого никто не увидит.
Степан после третьей бутылки почувствовал на душе печаль, будто мир должен погибнуть через несколько дней. Тем временем часы напоминали ему о лекции в учреждении.
— Идёмте, — сказал он, вставая.
— Идёмте. Кто угощает? Вы? Кстати у меня мало денег.
Степан расплатился.
Дела его поправились. Неделю назад он получил авансом пятьдесят процентов гонорара за сборник, купил себе фетровую шляпу, заказал чудесный английский костюм и ждал его, чтобы поразить Зоську. Да и сам он с каждым днём всё больше обращал внимания на одежду, как на художественное оформление своего тела. Любя его, чувствуя его силу и стройность, он не мог не интересоваться одеждой, которая выявляла красивые формы. Одежда стала для него вопросом формальным, вопросом вкуса и даже впечатления; он великолепно понимал разницу между человеком в потёртой рубашке и человеком в добротном пиджаке. Это, конечно, простая условность, но нужно иметь большую силу воли, чтобы не замечать неприглядность одежды.
Когда костюм был сшит, юношу охватило желание сделать Зоське подарок. Чувство к ней вкоренилось в нём, и часто, совсем неожиданно, дома или на лекции, её образ неслышно проходил перед ним, лёгкий и смеющийся. Зоська! Какое чудесное имя! Произносить его было наслаждением, в нём звенел отзвук ласк, сладких поцелуев, которые горели у него на устах, глазах и груди. Он чувствовал ту особую, сугубо-мужскую благодарность, которая придаёт любви чувство тайного союзничества. И сама она, подступив к тёмным источникам страсти, срывая с дерева познания вечно свежие плоды, стала уравновешенной, близкой, утратила резкость прежних дней и только порой увядала от приступов непонятной печали.
Тогда она смотрела на него глазами, будившими в нём непонятную тревогу, будто взгляд её проникал в тайники его сердца. Она лежала, заложив под голову руки, далёкая, отчуждённая, и молчала. Потом оживала снова.
— Может быть, тебе дома плохо? — спрашивал он.
— Плохо. Но это мелочь.
Отец её, мелкий