Борис Рахманин - Ворчливая моя совесть
— Чего Колька-то Ягодкин не пришел?
— Занят.
— Привет ему передай!
— Ладно.
Подхватив свои сумки, взбежали девушки на теплоход, перегнулись, машут:
— Чао! Чао, бамбино!
Вместе с девушками, неторопливо, заложив руки за спину, поднялись на борт и милиционеры. Сержант и ефрейтор. Походили по палубам. С любопытством заглядывали в общие каюты, в ресторан, заходили в туалеты, терпеливо ожидая, покуда освободится та или иная кабина. На носу теплохода, на ветру, вдыхая влажный от крохотных, ртутно поблескивающих брызг воздух, сидел человек с желтыми усами. Шапки у него не было, и волосы его ожили на ветру, шевелились, вставали дыбом, взлетали, свивались в кольца. Они казались неимоверно самостоятельными, молодыми, бойкими, легкомысленными, особенно в сравнении с лицом, застывшим, серым, очень морщинистым. Не шевелясь, человек с желтыми усами снисходительно, словно о зеленой молодежи, думал о собственных волосах, о своей резвящейся на ветру шевелюре. «Покойная мать говаривала: кто до сорока не облысел, тому это уже не грозит. Не успеет…» Мысли его перекинулись на покойную мать. Она часто ему снилась. И всегда молодой, красивой. Просто леди! Протягивала ему руку для поцелуя. И он с наслаждением и почтением целовал ее теплую, нежную, пахнущую духами руку. На самом же деле — даже в старости — руки у нее были сухие, жесткие. Когда ему случалось самому себе постирать, она отжимала воду после него еще раз. И вода почему-то лилась струей. Откуда силы у нее брались?
Медленно, лениво прошли мимо два милиционера. Повернули, подошли с двух сторон, козырнули.
— Извините… Растопырьте, пожалуйста, пальцы левой руки.
Он послушно вытянул перед собой левую руку, раздвинул пальцы. Они переглянулись. Еще раз козырнули, ушли.
…Теплоход разворачивался. Открылось небо. Два зеленых берега, сходясь далеко впереди, создавали широкую панораму зубчатых лесов. Цвета начищенной бронзы закат просвечивал сквозь многослойные, движущиеся с разной скоростью, сизые и густо-синие, почти черные тучи. И Фомичеву казалось, что там, впереди, вдали, все значительно красивее, богаче. Но сколько бы теплоход ни шел — все те же плоские берега текли справа и слева, и тальник, редкий сосняк, лиственница. Но он почему-то не огорчался этому. Скорее наоборот. Чего уж тут?.. Чем богаты, тем и рады! Свое ведь, верно? Хорошее ли, плохое — свое. Так? «Это часть моей родины, — думал Фомичев, — моя родина…» Правда, в его размышлениях чувствовалась некая вопросительная интонация, которой он хотя и пытался сопротивляться, но… «Моя! Моя! Я из песка, глины ее сотворен, из ее хлорофилла, из ее таблицы Менделеева. Даже химизм у нас одинаковый. Моя — с ее солью и сахаром, хлебом и салом, с рыбинами ее, живыми и плывущими вверх мутно-белым брюшком, с ее зверьем, диким и притворяющимся ручным… Моя! Моя!.. — утверждал он, одновременно и с убежденностью и с сомнением. — Моя!..» Но какое сомнение? Почему? Что произошло? Что изменилось в нем, в его жизни? Разве недостаточно он повкалывал на морозе? Разве не доказал уже свою связь с родиной, свое право считать себя частью ее? А разве там, в Москве, он бездельничать собирается? Разве там, дома, меньше он посвящать себя будет ей, своей земле? Его обидели, больно обидели… Плюнули! Так что же он должен теперь сделать? Утереться? А может, поступить, как Анатолий? Вообразить себя птицей и прыгнуть в никуда? Может, это лучше, смелей? Честнее? Но нет, нет! Не может того быть, чтобы Толя… Чтобы он…
Одно лишь небо, пожалуй, не обманывало своих зрителей. В том числе и Фомичева. Оно и вправду напоминало театр, рассчитывающий на шумный зрительский успех. Движение великих судеб, борьба какая-то чудились в небе. И все менялось, менялось. То зло побеждало, то торжествовало добро… То передышка, изнеможенность… И летели порой на фоне великанских туч, на фоне гигантских облачных конфликтов утки. Статистки, кордебалет… Гуляли по палубам, сидели на скамейках, любуясь закатом, пассажиры. Разговаривали, вспоминали.
«Одна я ее вырастила, Кондауров мне не помогал. Да и что с него возьмешь, с пьяницы одноглазого? Вырастила, замуж отдала. В Березове тогда нефть открылась, ну, они туда. А как квартиру получили — похвалились, письмо прислали. Чего, думаю, мне одной в Тобольске куковать? Снялась со всеми горшками-подушками и к ним. Раз, думаю, квартиру получили… Ан, не тут-то было. Зятек-то в первый же вечер бутылку красного выставил и говорит: дайте, тещенька дорогая, мне на мотоцикл. Дулю тебе, говорю, под нос. Заработай да и купи. На чужие-то сбережения охотников много. Ну, с тех пор мы с ним ровно с собакой кошка. До чего дошло! В милицию заявил. Без прописки, мол, проживаю. Приходит участковый. Уезжайте, говорит, по месту жительства. Эх, говорю, товарищ милиционер! Выдумали вы машину — малых детей убивать, нужно вам еще и другую выдумать! Я, говорит, никаких таких машин не выдумывал. А что это, спрашивает, за машины такие? Не слыхал. А как же, говорю, одна машина аборт делает, а другая нас, старых, пускай со свету изводит. В общем, уехала я восвояси. Жаль только, что внуком Феликсом не натешилась, ему тогда только год исполнился. Они, конечно, не один раз прислать его хотели, к бабушке — с рук долой, чтоб на курорт или еще куда… А я — нет. Раз вы такие…»
«Белые хорошо питались, зарубишь, бывало, какого-нибудь недоросля, а на нем фляга со спиртом, галеты. Я тогда в отдельном кавполку состоял, взвод конной разведки…»
«Дедушка, а галеты вкусные?»
«Вроде сухарей. Не разгрызешь».
«Чего ж ты его зарубил, если невкусные?»
«Ну, ты, Вовка, скажешь! Разве я из-за галет?!»
«А из-за чего?»
«Ну… Или мы — или они. Понял теперь?»
«Теперь понял».
«Приеду, у брата лодка с подвесным мотором, «Буран». Повезет он меня по деревням соседним. Я, думаете, зачем хорошо оделся? В шляпе, с галстуком, очки черные, народно-демократические… Так по деревням и стану разъезжать. Увидят деревенские, и проснется в них хорошая зависть, в город потянет. Город есть город! Надо ведь Хин… Хим… Этот… комплекс… Надо ведь кому-то его поднимать!»
Подгоняемые командирским голоском Мити Саранчина, прошлись по палубе швабрами юнги из клуба речников. Практика, ничего не поделаешь.
— Пассажирам перейти на левый борт! — кричал Саранчин. — Быстро! Быстро! Живей! — кричал он по-командирски. Практика…
Фомичев вслушивался в разговоры, сам принимал в них посильное участие, а на самое главное: подняться в капитанскую рубку и вручить Серпокрылу его же собственные письма — никак не мог решиться. Пришла ночь. И ночью куда-то приставали. До Фомичева доносились сквозь сон голоса, глухие стуки какие-то, что-то сгружали, грузили вновь.
Немало было остановок и днем. Похолодало, приближался север. А река все бежала и бежала перед теплоходом, деля мир надвое. Да, да, она действительно напоминала резкую, мужественную морщину на высоком челе серьезно задумавшегося человека.
«А все-таки, — думал Фомичев, — при всем при том, что обманул меня Бронников, — в известном смысле он оказался прав. Нюхну я ветерка в этой командировке, атмосферки сибирской крепенько хвачу, атмосферного давления, иначе говоря…»
Белая кромка появилась у берегов, ледяной припай. Забереги… Поднялся внезапно ветер, по реке запрыгали волны, настоящие, с желтоватыми, закругленными барашками. Зато комаров не стало. Пристань. Телеантенны на черных деревянных избах-сараях. Пристань. Дети на высоком берегу выстроились, будто пестрый забор. Еще пристань. Деревья, избы под шифером, лодки на отмели. Еще пристань… К этой «Ударник пятилетки» подойти вплотную не смог. Из-за мелководья. Разлилась река. Пассажиров — двух мужиков городского вида, с портфелями, трех женщин, нескольких детей с куклами и игрушечными ружьями — брали с моторных шлюпок. Перебирая руками по борту, то и дело валясь обратно на сиденья — волна! — новые пассажиры добирались до штормтрапа, с визгами, с испуганным смехом, с чертыханьями переваливались через борт.
— Осторожно! — гремел усиленный рупором голос Серпокрыла. — Штормтрап придерживайте! В шлюпке! Штормтрап, говорю, придерживайте!
Высадив пассажиров, моторки разворачивались, делали прощальный пируэт и уносились, оставив за собой синее облачко бензиновой вони и радужные кляксы на пляшущей, гневающейся воде. У одного моторка никак после выгрузки не заводилась. Он дергал за шнурок, дергал, дергал… Из сил выбился. Пассажиры уже советы, перегнувшись через борт, подавать стали. Наконец мотор затарахтел, заплевался голубым дымом. Шлюпка унеслась. Далеко уже унеслась, однако развернулась — и назад.
— Проститься забыл! Зина! Катюша! Всего вам! Счастливо!
— Счастливо оставаться!
И снова унеслась шлюпка. Двинулся дальше и теплоход. Фомичев до самого горла затянул молнию на куртке. Холодно Пойти спать завалиться? Или в ресторан, обедать? С дымящимся ведром в одной руке, с тряпкой в другой, всхлипывая, шел ему навстречу Митя Саранчин.