Фаина Оржеховская - Всего лишь несколько лет…
Понемногу она убеждалась, что ее педагогический опыт ограничен. Совсем недавно, несмотря на миры в развалинах, она безоговорочно верила тому, что говорили и писали другие. Верила, что Шопен — женственная натура, певец интимного, а Жорж Санд — его несчастье. Что Лист был позером, а музыка его неискренняя, вычурная. Что Сальери безусловно отравил Моцарта, а иначе — как же Пушкин? Что опера важнее симфонии, потому что это синтетический, а значит, и доходчивый жанр. И в самом толковании пьес она была не оригинальна, боязлива.
Ее товарищи по школе тоже недалеко ушли, но разве это ее оправдывало?
«Как же мне готовить ее?» — думала она о Маше.
Но размышлять было некогда: приходилось и учить, и учиться.
«Как некогда Римский-Корсаков», — с иронией вспоминала она.
Иногда к Елизавете Дмитриевне приходили ее старые знакомые, бывшие консерваторцы. И тогда начинались непонятные для Маши разговоры о прежних заблуждениях, вроде американского и прусского пути в музыке. У Мусоргского — американский, фермерский, демократический, у остальных — более консервативный, прусский путь. Один из гостей, Сергей Иванович Кальнин, весь седой, но задиристый, очень смешно рассказывал и на фортепиано играл для примера, как тогдашние критики доказывали великодержавный шовинизм Бородина, обнаруженный ими в его симфонической картине «В Средней Азии».
— Весь грех был в том, что русская тема (вот она!) появляется там трижды, а восточная — дважды. Слушайте! Три и два в пользу русской мелодии? Значит, капитал давит на колонии!
— Вы сильно упрощаете, Сережа! — сказала Елизавета Дмитриевна.
— Ой, Лизонька, будьте осторожны. Ведь вы это сами доказывали! «Классовые корни кучкизма», не как-нибудь!
Елизавета Дмитриевна изменилась в лице.
— Принесли бы лучше свою виолончель да сыграли бы что-нибудь.
— Это само собой, но сегодня — вечер воспоминаний.
Маша внимательно следила за разговором, угадывая в нем старинную неприязнь. Может быть, и вражду. Ей стало жаль беззащитную Елизавету Дмитриевну. Вероятно, и в молодости этот Кальнин так же нападал на нее. А может быть, она его тогда отвергла, и он этого не забыл.
— Лиза, помните львов? — спросил Сергей Иванович.
— Помню, — ответила она сдержанно.
— Вот был аттракцион! Вы, Машенька, непременно должны послушать. Мы с Лизой и одним скрипачом составили трио. И даже название у нас было: Трио имени Шуберта. Поехали мы летом на гастроли, Консерватория посылала. Городок небольшой, но приятный. Поговорили с администрацией, представились честь честью. Только идем по городу и видим афишу: на красном фоне белый круг, а в середине круга зелеными буквами написано: «Три-Шуберта-Три».
— Что же это было? Цирк? — спросила Маша.
— Вот именно. Мы должны были выступать в цирке. Я, конечно, к администратору. «Вы что же нас вместе со львами демонстрируете?» А он: «Успокойтесь: львов не будет, просто публика привыкла к этому помещению, и мы боимся, что в другое она не пойдет».
— Да. Прелесть, — неохотно сказала Елизавета Дмитриевна.
— Но представьте: Лизонька не разделяла мое возмущение. Она сказала, что и в цирке можно играть. Всякая, мол, трибуна полезна. Пока этот конфликт улаживался, послышалось весьма недвусмысленное рыкание, и довольно близко. Тут Лизочкино рвение несколько унялось.
— И вы играли в цирке? — спросила Маша, округлив глаза.
— Нет, в педагогическом училище. Очень приятный был вечер.
«Он ее и теперь не любит, — думала Маша, — и про львов напомнил не только для смеха».
— Дела давно минувших дней, — сказал Сергей Иванович, вытирая платком лоб, точно рассказ утомил его. — Спорили, дрались даже. В моей биографии, например, все искали классовые корни, как у кучкистов. Но не нашли: мой отец был грузчиком в порту, бурлаком.
Чем злее становился гость, тем кротче принимала это Елизавета Дмитриевна. Машу восхищала ее выдержка.
— И ведь что удивительно, — продолжал Кальнин, — как только человек становится фанатиком идеи, так и начинает немедленно и всюду искать только врагов. Впрочем, что толковать: прошлое уже не вернешь. А нынешние наши ошибки мы поймем лет через двадцать. По закону заднего ума.
И, словно стряхнув с себя тяжесть или исчерпав целиком обиду, Сергей Иванович заговорил о другом. Попросил Машу играть и слушал, закрыв глаза. И у него сделалось совсем другое лицо — доброе и серьезное, когда он похвалил Машу и пожал на прощание руку Елизавете Дмитриевне.
— Большой талант, — сказал он, — поздравляю вас.
Но он как-то постарел вдруг.
Когда он ушел, Елизавета Дмитриевна заплакала. Маша принялась бранить Кальнина на чем свет стоит.
— Я так и знала: он вас любил раньше, теперь мстит, что вы его знать не хотели.
— Нет, девочка, — сказала Елизавета Дмитриевна, утирая слезы, — этого не было. Но ты не знаешь: я этому человеку причинила много зла. Его чуть было не исключили по моей вине… А он был гораздо умнее и лучше меня. Ах, боже мой, бывают отношения не менее драматичные, чем роман, особенно в наше время!
— Не думаю, чтобы он был лучше вас, — угрюмо сказала Маша.
Глава десятая
РЕЦИДИВ
Коля Вознесенский теперь приходил к ним, как просил Володя. Елизавета Дмитриевна была в восторге от Коли:
— На молодежь все клевещут, но достаточно посмотреть на этого юношу. Вот воспитание!
В день рождения Маши с утра Коля принес подарок: билеты на симфонический. Елизавете Дмитриевне нездоровилось. Коля сказал:
— Ну, придется терпеть меня.
Маша проворно оделась, взбила короткие волосы над лбом и уложила косы так, чтобы они полукружием падали на шею.
По улице она шла в самом хорошем настроении. Прекрасны заснеженные улицы Москвы, приятно сознавать, что коричневая, чуть сдвинутая набок кубанка идет тебе так же, как и полушубок, отороченный белым мехом. Дешевый мех, но такой теплый, пушистый…
В вестибюле масса народу. Маша любила Большой зал. И обе широкие лестницы, и шум у вешалки, и многолюдность, всегда означавшую, что концерт будет интересный, и это всеобщее возбуждение.
Какой-то лохматый юноша попросил ее:
— Постарайтесь прошмыгнуть мимо контролера, а потом нам билет вынесете.
— С удовольствием, — сказала она, — только разденусь… Где мы сидим, Коля? Неужели в партере?
Давно ей не было так приятно и весело.
И вдруг, точно в наказание за беспечность, у соседней вешалки она увидала Нину Реброву, теперь уже Ольшанскую. Кто-то, подошедший к ней, поцеловал у нее руку и назвал Антониной Ивановной. Молодая дама!
Маша так потерялась, что стала дергать Колю за руку:
— Пойдем, пойдем!
— Куда?
«Домой», — хотела она сказать, но с трудом выговорила:
— На наши места.
Пока они поднимались по лестнице, Маша думала: «Значит, и он здесь. Господи, сделай так, чтобы я не очень мучилась».
Контролерша не успела проверить у нее билет, и она, вспомнив юнца, который ждал внизу, попросила Колю вернуться в фойе. Но как только он отошел, ей показалось, что она не дойдет до зала. В большом зеркале она едва узнала себя — так была бледна.
У Нины и Андрея билеты были немного впереди, в той же части зала, где сидела Маша. Они пробирались на свои места, когда дирижер уже стоял за пультом.
Коля вернулся, но ей не стало легче.
Началась симфония Гайдна. Маша не слушала: она смотрела на пару, сидевшую впереди.
Прежде всего — она.
Стала ли она лучше под влиянием этой жизни вдвоем? Хотя музыка и началась, Нина слушала рассеянно, часто поворачивалась в профиль, один раз даже обернулась, оглядела зал, но не заметила Машу или не узнала.
Она была все та же, только совсем взрослая. Антонина Ивановна, как назвал ее знакомый. Та же надменность, те же холодно-испытующие глаза без улыбки, те же змеиные движения маленькой головы.
А он ни разу не обернулся, словно знал о присутствии Маши. Он был не сам по себе, а безусловно связан с этой, сидящей рядом. Можно было не знать, кто они друг для друга, но какая-то покорность, обремененность, окончательность уже отметила его. Это было видно по его чуть согнутой спине, по той почти автоматической готовности, с какой он поворачивался на каждое движение Нины. Вот она уверенно взяла его за кисть руки, чтобы посмотреть, который час, и он немедленно отогнул рукав да еще посмотрел на нее. И когда она что-то прошептала ему на ухо, он кивнул, соглашаясь.
И теперь Машина воля уже стремилась к осуждению и забвению. Все кончено, все. Есть ли между ними любовь или нет, но связь нерушима, именно потому, что она объявлена, всем известна, общественно утверждена. Нина знала, что делала! Окончательно захватила его, завладела им. Все теперь на ее стороне: и время, и привычка. И все вокруг любуются ими и охраняют ее.