Варлам Шаламов - Артист лопаты (сборник)
Но кому она может довериться? В каждом, в каждой Ангелина Григорьевна видела, чувствовала шпиона, доносчика, наблюдателя, и чувство не обманывало ее – все ее знакомые – во всех поселках и городах Колымы – были вызваны, предупреждены Учреждением. Все ее знакомые напряженно ждали ее откровенности.
На втором году она сделала несколько попыток связаться с харьковскими знакомыми по почте – все ее письма были скопированы, пересланы в харьковское Учреждение.
К концу второго года своего вынужденного заключения, полунищая, почти в отчаянии, зная только, что муж ее жив, и пытаясь с ним связаться, она послала на имя Павла Михайловича Кривошея письма во все большие города «Почтамт, до востребования».
В ответ она получила денежный перевод и в дальнейшем получала деньги каждый месяц понемногу, по пятьсот – восемьсот рублей, из разных мест, от разных лиц. Кривошей был слишком умен, чтобы отправлять деньги из Мариуполя, а Учреждение слишком опытно, чтобы этого не понимать. Географическая карта, которая отводится в подобных случаях для разметки «боевых операций», подобна штабным военным картам. Флажки на ней – места отправки денежных переводов на Дальний Север адресатке – располагались на станциях железной дороги близ Мариуполя, к северу, никогда не повторяясь дважды. Розыску теперь нужно было приложить немного усилия – установить фамилии людей, приехавших в Мариуполь на постоянное жительство за последние два года, сличить фотографии…
Так был арестован Павел Кривошей. Жена была его смелой и верной помощницей. Она привезла ему на Аркагалу документы, деньги – более пятидесяти тысяч рублей.
Как только Кривошей был арестован, ей немедленно разрешили выезд. Измученная и нравственно, и физически, Ангелина Григорьевна покинула Колыму с первым же пароходом.
А сам Кривошей отбыл и второй срок – заведуя химической лабораторией в центральной больнице для заключенных, пользуясь маленькими льготами от начальства и так же презирая и боясь «политических», как раньше, крайне осторожный в разговорах, чутко трусливый при чужих словах… Эта трусость и чрезмерная осмотрительность имела другую все же почву, чем у обыкновенного труса-обывателя, Кривошею все это было чуждо, все «политическое» его вовсе не интересовало, и он, зная, что именно этого сорта криминал оплачивается самой дорогой ценой в лагере, не хотел жертвовать своим, слишком дорогим ему, житейским, материальным, а не духовным, покоем.
Кривошей и жил в лаборатории, а не в лагерном бараке привилегированным арестантам это разрешалось.
За шкафами с кислотами и щелочами гнездилась его койка, казенная, чистая. Ходили слухи, что он развратничает в своей пещере каким-то особенным образом и что даже иркутская проститутка Сонечка, способная «на все подлости», поражена способностями и знаниями Павла Михайловича по этой части. Но все это могло быть и неправдой, лагерным «свистом».
Было немало вольнонаемных дам, желавших «закрутить роман» с Павлом Михайловичем, мужчиной цветущим. Но заключенный Кривошей, осторожный и волевой, пресекал все щедро расточаемые ему авансы. Он не хотел никаких незаконных, чрезмерно рискованных, чрезмерно караемых связей. Он хотел покоя.
Павел Михайлович аккуратно получал зачеты, как бы они ни были ничтожны, и через несколько лет освободился без права выезда с Колымы. Это, впрочем, нисколько не смущало Павла Михайловича. На другой же день после освобождения оказалось, что у него есть и превосходный костюм, и плащ какого-то заграничного покроя, и добротная велюровая шляпа.
Он устроился по специальности на один из заводов в качестве инженера-химика – он и в самом деле был специалистом «высокого давления». Поработав неделю, он взял отпуск «по семейным обстоятельствам», как было сказано в документе.
– ???
– За женщиной еду, – чуть улыбнувшись, сказал Кривошей. – За женщиной!.. На ярмарку невест в совхоз «Эльген». Жениться хочу.
Этим же вечером он возвратился с женщиной.
Около совхоза «Эльген», женского совхоза, есть заправочная станция – на окраине поселка, на «природе». Вокруг, соседствуя с бочками бензина, – кусты тальника, ольхи. Сюда собираются ежевечерне все освобожденные женщины «Эльгена». Сюда же приезжают на машинах «женихи» – бывшие заключенные, которые ищут подругу жизни. Сватовство происходит быстро – как все на колымской земле (кроме лагерного срока), и машины возвращаются с новобрачными. Подобное знакомство при надобности происходит в кустах – кусты достаточно густы, достаточно велики.
Зимой все это переносится в частные квартиры-домики. Смотрины в зимние месяцы отнимают, конечно, гораздо больше времени, чем летом.
– А как же Ангелина Григорьевна?
– Я не переписываюсь с ней теперь.
Было ли это правдой или нет, допытываться не стоило. Кривошей мог ответить великолепным лагерным присловьем: не веришь – прими за сказку!
Когда-то в двадцатые годы, на заре «туманной юности» лагерных учреждений, в немногочисленных зонах, именовавшихся концлагерями, побеги вообще не карались никаким дополнительным сроком наказания и как бы не составляли преступления. Казалось естественным, что арестант, заключенный, должен бежать, а охрана должна его ловить и что это вполне понятные и закономерные отношения двух людских групп, стоящих по разные стороны тюремной решетки и этой решеткой соединенных друг с другом. Это были романтические времена, когда, пользуясь словом Мюссе, «будущее еще не наступило, а прошлое не существовало более». Еще вчера атаман Краснов, пойманный в плен, отпускался на честное слово. А самое главное – это было время, когда границы терпения русского человека еще не испытывались, не раздвигались до бесконечности, как это было сделано во второй половине тридцатых годов.
Был еще не написан, не составлен кодекс 1926 года с его пресловутой 16-й статьей («по соответствию») и статьей 35, обозначившей в обществе целую социальную группу «тридцатипятников».
Первые лагеря были открыты на шаткой юридической основе. В них было много импровизации, а стало быть, и того, что называется местным произволом. Известный соловецкий Курилка, ставивший заключенных голыми на пеньки в тайге – «на комарей», был, конечно, эмпириком. Эмпиризм лагерной жизни и порядков в них был кровавым – ведь опыты велись над людьми, над живым материалом. Высокое начальство могло одобрить опыт какого-нибудь Курилки, и тогда его действия вносились в лагерные скрижали, в инструкции, в приказы, в указания. Или опыт осуждался, и тогда Курилка шел под суд сам. Впрочем, больших сроков наказания тогда не было – во всем IV отделении Соловков было два заключенных с десятилетним сроком – на них показывали пальцами, как на знаменитостей. Один был бывший жандармский полковник Руденко, другой Марджанов, каппелевский офицер. Пятилетний срок считался значительным, а двух– и трехлетние приговоры составляли большинство.
Вот в эти-то самые годы, до начала тридцатых годов – за побег не давалось никакого срока. Бежал – твое счастье, поймали живого – опять твое счастье. Живыми ловили не часто – вкус человеческой крови разжигал ненависть конвоя к заключенным. Арестант боялся за свою жизнь, особенно при переходах, при этапах, когда неосторожное слово, сказанное конвою, могло привести на тот свет, «на луну». В этапах действуют более строгие правила, и конвою сходит с рук многое. Заключенные при переходах с командировки на командировку требовали у начальства связывать им руки за спиной на дорогу, видя в этом некоторую жизненную гарантию и надеясь, что в этом случае арестанта не «сактируют» и не запишут в его формуляр сакраментальной фразы «убит при попытке к побегу».
Следствия по таким убийствам велись всегда спустя рукава, и, если убийца был достаточно догадлив, чтобы дать в воздух второй выстрел – дело всегда кончалось для конвоира благополучно – в инструкциях полагается предупредительный выстрел перед прицелом по беглецу.
На Вишере, в четвертом отделении СЛОНа – уральского филиала Соловецких лагерей – для встречи пойманных беглецов выходил комендант управления Нестеров – коренастый, приземистый, с длинными белокожими руками, с короткими толстыми пальцами, густо заросшими черными волосами; казалось, что и на ладонях у него растут волосы.
Беглецов, грязных, голодных, избитых, усталых, покрытых серой дорожной пылью с ног до головы, бросали к ногам Нестерова.
– Ну, подойди, подойди поближе.
Тот подходил.
– Погулять, значит, захотел! Доброе дело, доброе дело!
– Уж вы простите, Иван Спиридоныч.
– Я прощаю, – певуче, торжественно говорил Нестеров, вставая с крыльца. Я-то прощаю. Государство не простит…
Голубые глаза его мутнели, затягивались красными ниточками жил. Но голос его по-прежнему был доброжелателен, добродушен.
– Ну, выбирай, – лениво говорил Нестеров, – плеска или в изолятор…