Татьяна Набатникова - На золотом крыльце сидели
Признаться, про отца я не думала совсем. А если и думала, то лишь постольку, поскольку это касалось Мишки.
Суббота — но Мишка дома не останется: там отец, — думала я. — Куда же он пойдет? Одно утешительно: Ирина уже уехала, значит, не к ней. Никаких друзей у Мишки нет, он одинок, как бог.
Собственно, ведь у нас с ним никого больше нет...
Он уйдет в библиотеку, а если не сможет читать, то подастся на вокзал, снимет ботинки и ляжет на скамью в зале ожидания, отвернувшись к спинке. С него станется.
У меня было по расписанию две пары. И сразу же после них я поехала в библиотеку.
Чтобы попасть в читальные залы, мне пришлось раздеваться и сдать пальто в гардероб. Я медленно обошла «наши» залы и все закоулки. Здесь у нас были свидания. Сколько раз я летела сюда после субботних занятий, мы радовались друг другу, он сдавал свои книги, и мы шли перекусить в библиотечный буфет, а потом сидели вот здесь, в креслах, и он говорил со мной под разлапистыми листами декоративного дерева... А потом мы уходили из библиотеки — в город, в кино, просто бродить. А если к моему приходу он не мог расстаться с книгой, я брала себе какой-нибудь альбом живописи и сидела рядом, разглядывая репродукции. Какая благословенная была тишина. Он дочитывал до конца, откидывался на стуле и чуть напрягался, незаметно потягиваясь. Он осторожно закрывал свою книгу и наклонялся ко мне, — светозарные облака клубились на старых картинах, и весело было глядеть, как люди и ангелы, возносясь, кишмя кишат в облаках и улыбаются, разметав без опоры ноги с пухлыми пальчиками.
«Мишка, «Битва архангела Михаила с сатаной», смотри, все клубится, светится и летит, как пыль в протяжном луче. Битва — а весело. Отчего такая покойная картина, Мишка?» — «Отчего же ей не быть покойной? Ведь битва с сатаной — не какое-нибудь единовременное дело — это непрерывная жизнь». Да. А бог сверху болеет как на футболе: кто победит. А как же, ему интересно. Ручки расплескал по сторонам и сокрушается...
Ах, Мишка, Мишка!
В библиотеке Мишки не было.
Я поехала на вокзал и обошла все скамейки в зале ожидания — предположения мои не сбылись, и тут его не оказалось.
Я с робкой надеждой направилась домой.
Дома перед включенным телевизором сидел отец, на полу стояла початая бутылка вермута — на горлышко надет стакан.
— Да, — как бы вспомнив, небрежно сообщил он, — я там у вас деньги в шкафчике взял, мне Миша разрешил. — И поскольку я промолчала, добавил, имея в виду пристыдить меня Мишкиным примером: — Вот, говорит, Борис Ермолаевич, деньги, нужно — берите, не стесняйтесь.
И с вызовом смотрит на меня.
Я говорю, поджав губы:
— Миша хозяин, раз сказал, значит, так и должно быть.
Взяла свое домашнее платье и направилась в ванную переодеться. Он вдогонку сообщил:
— Миша в библиотеку ушел!
— А что, разве я спросила, где Миша? — язвительно заметила я, не оглянувшись.
Чем хуже я себя вела по отношению к отцу, тем больше на него злилась. И, сознавая это, не хотела себя останавливать.
Вернувшись из ванной, я сухо сказала:
— Извини, телевизор придется выключить: я хочу лечь. Я не выспалась.
Он поколебался: обидеться или не заметить. А выбрал совсем что-то третье и неподходящее:
— Ты поспи, поспи. Я на улицу выйду, чтоб не мешать тебе.
Эта забота раздражала тем более, что я ее не заслужила и не собиралась заслуживать, и выглядела она издевательски. Отец, по всей видимости, и ею хотел меня усовестить и ждал, что я, пристыженная, возражу ему: мол, что ты, что ты, ты мне нисколечко не мешаешь!
Ага, сейчас...
Я резко ответила:
— Возьми ключ, чтобы не звонить!
И вот только он ушел — мне будто воздух сменили: стало легче дышать, и сонливость прошла, и энергия жить появилась. И этот гнет я буду чувствовать всегда в присутствии отца, и можно ли допустить, чтобы он жил у меня постоянно? Неужели он этого сам не видит, не понимает и собирается навечно подложить мне эту свинью?
От огорчения у меня разболелась голова, и хотелось проткнуть виски, чтобы из черепка засвистел воздух, сдавивший мозг. Я сделала холодный компресс на лоб и легла, отвлекшись взглядом и мыслями на свой детский портрет на стене. «Что уцелело в тебе от этой девочки — то я в тебе и люблю. И больше, пожалуй, ничего». И что он хотел этим сказать? Я и половины не понимаю из того, что говорит мне Мишка.
Нет, действительно, невелика будет потеря...
Незаметно боль утихла, и я уснула.
Проснулась от того, что вернулся отец. Он был такой сникший, что я даже смягчилась и стала расспрашивать его. Оказалось, старушки во дворе его разочаровали насчет дворницкой службы: все места дворников в ЖЭКе заняты.
— Ладно, пап, чего расстраиваться, все равно вернешься домой, поартачишься немного да вернешься.
И он, бедный (гонор уже поистратился), не встал в позу опровержения, а смирно вздохнул и сказал:
— Ты мне давай поручения какие-нибудь. Хоть покупал бы молоко да хлеб.
— Ладно...
— Только ты меня своди в магазин, а то я не знаю, где что.
«Водка-то, небось, уже знаешь где», — неприязненно подумала я, но вслух выдавила все то же, примирительное:
— Ладно...
И тут же мы пошли с ним в магазин.
По другой стороне улицы, понурившись, брел Мишка. Сам в себе погребенный, ходячая могила. Он не видел, куда шел, не замечал, что проходит мимо дома.
Отец было встрепенулся — окликнуть, рукой махнуть, но на всякий случай обернулся ко мне. И видит: я тоже смотрю на Мишку. Но смотрю, как зритель в кино: без связи, без возможности окликнуть.
— Гля, вон Миша идет, — пролепетал отец.
— Пусть идет, — отрезала я.
Мы свернули за угол.
— Ничего я в вашей жизни не понимаю, — с осуждением сказал отец.
— Ну, не понимаешь — что ж теперь, — сердито буркнула я.
Потом он опять дергал меня за рукав, оглядываясь назад, показывал пальцем вслед удаляющимся спинам, и невразумительно толковал про Гальку, мою школьную подружку, которая бегала ко мне списывать уроки и которую потом, классе в восьмом, родители от позора отправили в город к родне — она вроде как должна была родить.
Вслед за отцовым указательным пальцем я бессмысленно глядела в спины и наконец выделила: в выгоревшем синем пальтишке детского фасона удалялось существо — из тех, что узнаваемы за версту: иссохшие, неприкаянные, равнодушные ко всему на свете, кроме выпивки.
— Ну и что, — недовольно проворчала я, — гнаться за ней, что ли?
Отец пожал плечами и поплелся за мной дальше.
Мне бы взять на себя труд: присмотреться к нему, прислушаться, что у него на уме, в отчаявшейся его, пьяной и глупой седой голове! Обратить бы внимание, что он идет и все еще украдкой оглядывается назад — но я была так поглощена своими заботами, а отец был мне только помехой. К тому же напоминание о Гальке обдавало меня неуютным холодком (почему — я поняла много позже), и мне не хотелось стынуть на ветру этого напоминания.
Он-таки разыскал потом эту Гальку. И я оттирала одеколоном с холодильника кривую надпись: «Привет подружке Лиле. Галька», сделанную по-хулигански моим фломастером, в моей квартире, без моего ведома и (я надеюсь) скрытно от моего отца. Я, когда оттирала, свирепея сочиняла, в какой форме предъявлю отцу гневный свой счет за его гостью — да не пришлось. Но это позднее.
Мы пришли в гастроном, я велела ему стать в очередь к прилавку, а сама пошла выбить чек, а он еще пробормотал:
— Господи, вся дрянь бездомная стекается в город!
И имел в виду скорее себя, горемычного, чем Гальку. Я ничего не ответила.
Возвращались домой — ни словечка не проронили. А дома отец опять не утерпел, встрял со своим наблюдением:
— Во, а Михаила-то нет! Шел домой — а дома нет!
— А то я не вижу, — мрачно съязвила я.
— ...Ох и копоть же в городе вашем: лицо аж стягивает, сажи-то что на него налипло.
— Да уж конечно, у вас лучше.
Хорошо, что существует телевизор. Включил его и как спрятался. Суббота, передачи спасительные, хоть все подряд смотри.
Мишка пришел поздно вечером.
Пришел, ненаглядный мой, утраченный...
Я сидела в кресле и робко подняла глаза — осторожно, чтобы не спугнуть явление, пусть подольше продержится — призрак, тень, будущее мое воспоминание. А он мне улыбнулся...
Я чуть не задохнулась.
Правда, он улыбнулся немножечко, и к тому же улыбка была не отдельной для меня, а общей — мне и отцу. Но все-таки.
Он присел к нашему телевизору, но вскоре обозвал происходящее в этом ящике глупостью. Я радостно почувствовала в нем какой-то нетерпеливый умысел — это касалось нас, Мишка был с нами, а не сам по себе.
И действительно, у него был к отцу накоплен разговор. Он дождался паузы в телевизоре, выключил и, прохаживаясь по комнате — руки в карманах, — заговорил.
— У нас в армии, Борис Ермолаевич, был один парень — я все чаще про него вспоминаю в последнее время. Воришка — но очень странный: из столовой, например, выходим с обеда, а в это время накрывают для второй смены — он хвать с чужого стола кусок масла или котлету — и сожрет. Уж и били его, а ему хоть бы что — главное, котлета уже внутри, не выковырнешь, а остальное — будь что будет. Насмерть не убьют: армия не тюрьма, а всякие там осуждения перестоит навытяжку перед взводом, похлопает глазами — И как с гуся вода. Стыда у него не было совсем. Я пробовал допытаться: на чем он, такой, держится. И он мне с полным убеждением ответил: «Раз я хочу — значит, это хорошо». У него другой мерки не было, только «хочу» или «не хочу». По-своему был невинный, как младенец — он же не виноват, что ему хочется. И тут же в курилке подходит, садится к общим разговорам как ни в чем не бывало — н е п о н и м а е т. Даже кошка, говорят, знает, чье мясо съела, а этот — не знал! Твою котлету сожрет — и к тебе же подойдет сигарету стрельнуть. Искренне не понимал.