Виктор Потанин - Письма к сыну
Прошло месяца два, и я стал забывать свою Жанну. А в театральный уходить мне мать запретила. Разревелась однажды, заумирала — ты один у меня, на тебя вся надежда. Такую, мол, войну пережили, отца с тобой потеряли, а ты в театральный… И я обещал тогда матери: ладно, мол, забуду про театральный. Но все равно мать после того точно бы подменили — она стала болеть, истончаться. И началось у ней: то сердце, то нервы, то ноги ноют перед дождем. Может, не только я был причиной. Все-таки она тридцать лет отбухала в школе — и война за это время случилась, и похоронка на мужа, и дочку схоронила, и голодуха тоже была — одну мороженую картошку ели с крапивой… Да что там! И железо бы тут согнулось, а не только она — моя мама… Но вот пришел праздник и для нее — мать послали лечиться в Ялту. Вначале мы не поверили — учителям в те годы редко давали путевки. Но верь не верь, а вот уж и чемодан уложен, вот уж и прощаться надо — и мать простилась, поехала. А я с бабушкой домовничать остался. Наступал август — у меня были каникулы.
Эх ты, бабушка, моя бабушка! Почему же ты мне не сказала, что живешь последнее лето?! Ах, если б знать, если б чувствовать… А может, и хорошо, что не знал. Порой знанье — хуже беды! Вот сказали бы любому из нас, когда он умрет — в такой, мол, день и в такую минуту. И тогда бы жизнь стала мученьем.
А лето в тот год было жаркое, пеклое, только ночами спадала жара. Но мы с бабушкой жили весело и почти не замечали жары. Она стала, правда, плохо слышать, но все равно еще любила пошутить, посмеяться с соседками, но уж со мной-то всегда была ласкова, ведь я ее единственный внук. И только одно меня пугало, расстраивало — она путала меня со своим сыном. А чего бы путать — он погиб в первый год войны. И даже была похоронная, но бабушка той бумажке не верила. Потому посмотрит на меня и скажет тихонько: «Женя, принеси-ка водички в ковшике, а то внутре все сгорело». Я кричу ей, машу руками, что не Женя я, а меня зовут Николай! Но бабушка только головой покачает и снова — Женя да Женя…
А под вечер жара спадала, и мы выходили за ограду, садились на лавочку. У бабушки сразу веселело лицо. Она любила поговорить, порасспрашивать, да и дом наш стоял на главной улице, так что все видно, все слышно. И вот уж солнце заходит, начинает смеркаться, — и в эту минуту появляется стадо, коровы выступают медленно, вперевалочку, а рядом с ними шагают овцы, телята, а за телятами тянутся гуси. Бабушка посмотрит на стадо и вздохнет тяжело: «Вон че какое войско. А у нас с тобой, Женя, ни гусей, ни баранов. Даже коровушки мы не нажили. А тоже называемся людями. Нет, Женя, каки же мы люди. Нет, видно, мы не люди — мы жители…» — она опять вздохнет и прищурится. А я опять кричу ей в ухо: «Да не Женя я, бабушка! Меня зовут Николай». Она глаза откроет и усмехнется: «Да какой же ты Николай! Ты же Колька еще, и не взбуривай! Давно ли ты в качалке лежал да пустушку просил, а тоже мне — Николай…» А потом она начинает вспоминать — какой я был в три года, в четыре… И так переберет лет десять-двенадцать. А потом к нам соседи придут, и бабушка теперь опять оживает — она любит людей. И соседи ее тоже любят за доброту, за приветливость. Но особенно любят ее за сочувствие — за то, что каждого успокоит, подаст надежду. А человеку это дороже всего.
Чаще других с нами вечеровала Маруся Сорокина. И разговор у ней — только о муже, о своей несчастной судьбе. Подойдет к нам и сразу:
— Ой, бабушка, бабушка, мой-то опять шары нараспашку. По ограде бегат, зауголки пинат. Еще дом уронит, а ниче не скажи.
— Ты б ушла от него, Маруся, — говорит ей бабушка подавленным голосом и начинает гладить ее по плечу. А у той уже слезы и голосок вот-вот перервется:
— Ой, бабушка! Ты для меня как родна… Ты жалешь меня, я понимаю… Но куда я уйду? Ведь дети! Да кабы не дети…
— Ну, крепись тогда, милая. Может, и найдет на него добрый ум.
— Нет, бабушка. Ждать устала, сильно устала я. Так ведь обидно! И че только на мне не было. И горшки, и ухваты… Он бы и в печь меня бросил — мой Мишенька, бросил, бросил бы… А за че?! И детей ему наносила, и с мужиками не обманула ни разу. И чистоту веду — круглы сутки мою, стираю. Он у меня всегда уж — на чистой простынке да на подушечке. А все равно — пусты мои хлопоты. Не угодила ни разу, добрых слов не сказал. Да еще как-то одумалось ему ревновать. А это уж совсем пусто дело — кого же меня ревновать. Я уж вся выроблена, как береза дуплиста…
— Нет уж, нет уж, Маруся! — возражает ей бабушка. — Ты еще сойдешь за молоденьку. Да и мужик, чую, твой переменится. Прийдет день, прийдет час.
— Ой, не придет! Нет, нет, нет! Раз у него дороже человека вино. А я еще полагаю, что это — болезнь…
— Не пойму тебя, Маруся, кака же болезнь? — Бабушка смотрит на меня, а в глазах удивление. — Да кака же болезнь?
— А такая, такая. Я давно за ним замечала. Как-то гости от нас ушли. А время ночное было — я уж задремала. Но если честно вам, то притворилась, что сплю. А мой-то Миша сидит на стуле да нервничает да на стол все косит. Потом на меня, а я уже сама не своя. И че-то чувствую, слышит кровь. А он опять на меня, а я сильнее того зажмурилась — ну и пошло. Ну и пошло да поехало. Он давай бутылки со стола хватать да в один стакашик сливать. А потом взял стакашик да разболтал его — и в себя! С одного маху, как молочко. И ведь даже, стыд какой, не поморщился. Да, бабушка, так неуж не болезнь?
— Так ты, Маруся, с ним разведись. — Бабушка хмыкает и покачивает головой. — У вас ведь, не наше дело, — полный дом всего. И коровки две, а там куры, овцы да гуси. Да и в горнице есть на че посмотреть. Вот и поделись с ним — пускай уходит. А ты успокоишься, поживешь…
— Бабушка-а! Да куда же он денется? Кому надо тако добро? Ну вот скажи? Ты бы его, к примеру, взяла?
— Я уж, Марусенька, старая, мне уж не до мужей. Один был, да и тот в первую германскую потерялся. Все говорили — без вести пропал, ждите — может, дождетесь. А мы и теперь ждем. Вот и вышло, что пропал навсегда…
— Ясно дело, — соглашается соседка и задумчиво говорит: — А только мне Михаила, полагаю, не сбыть. Ой, господи-и! От себя бы еще отдала коровешку в придачу, да всю бы сберкнижку положила, только б берите его, забирайте!
— Неуж отдала бы?! — смеется бабушка и вдруг цепко смотрит вперед: — Ойеченьки, кто это? Какой-то лохматко бегат, честно слово — лохматко! — и она опять ойкает и смотрит вопросительно на Марусю.
— Это наш, бабушка. Вчера сестра привезла да оставила. Они, видишь ли, горожане, купили билет да поехали в Крым. А собачку сюда.
— У нас тоже хозяйка уехала. Ох оно море, да что оно за море!.. — улыбается бабушка. — Пусть отдохнет, покупается, а мы с Колей домишко покараулим… Нет, Маруся, я не могу. Кака дельна твоя собачка!
— А у ней имя есть! — веселеет соседка. — Сокол, Сокол, пойди сюда!
Собака высоко поднимает морду, и теперь я вижу ее во всей красе. Но лучше бы не видел, лучше бы не смотрел. Потому что передо мной стояло чудо или лучше того. Таких часто рисуют, фотографируют и ставят на стол. И сразу веселеет, смеется комната — и в ней больше света, больше тепла. А если зайдет сюда посторонний, то не оторвется уже от рамки и забудет, зачем пришел. И забудет, и заволнуется, потому что в этом портрете, все хорошо — и шерстка, и морда, и уши. Но особенно уши! Они висят как два полушария, как два лопуха..
— Сокол! Сокол! — снова зовет Маруся, и он кидается к нам со всех ног.
— Ты у нас — лохматко, лохматко? — шепчет счастливо Маруся, а собака бодает ей мордой колени, и соседка смеется. А собака уже лижет ей ладонь, слюнявит, и та еще сильнее смеется, взвизгивает, и бабушка тоже смеется и тянет руку вперед. И вот рука находит собаку и начинает гладить ей уши.
— Ну вот и встретились, познакомились. А ты, вижу, добра собачка. А где ты жила? — И бабушка откидывает голову, и опять ее душит смех.
— Ох, Маруся, родная моя! Я уж давно не хохотала так. А он ведь — чистый лохматко и все понимает, оправды! Вон че скулит как, насказывает! Давай, Коля, погладь его.
И я подчиняюсь, начинаю царапать у Сокола за ушами. Шерсть у него сухая, темно-коричневая, а на ощупь как шелк. И в это время раздался крик:
— Эй, вы, товарищи-граждане! Отпустите собаку на покаянье!
Я вздрогнул и поднял голову. Напротив нас, за воротами, стоял высокий белобрысый мужчина. Он был в сапогах и в фуражке, несмотря на жару. Через секунду он уже был возле нас и разминал задумчиво папироску.
— Ну че, Соколко, покурим? Покурим давай, посмолим…
Собака на него косит желтым глазом, но не отходит от нас. И тогда он делает шаг вперед и командует:
— Соколко, за мной! Кому говорят — худо будет!
Но собака опять не подходит.
— Миша, не выступай! — просит мужа Маруся, а тот смотрит на меня долгим взглядом. И неожиданно говорит:
— Почему студенты на воле? Почему не в колхозе?..