Николай Корсунов - Мы не прощаемся
— Новенькое? С первого января начинается массовая сдача скота. Приказано ни часа не медлить, иначе, мол, у мясокомбината очередь будет другими захвачена. Автомашин-скотовозов не обещают, они отданы дальним районам.
Повернулся к окну, долго глядел, как идет снег, казалось, считал падающие снежинки. А Марат смотрел на его окаменевшее, тронутое синью щетины лицо. Савичев всегда тщательно следил за собой, не терпел в других неряшливости, а сегодня, видно, даже он не сумел побриться. Наверное, и вчера, и сегодня с рассвета заседали: от одежды Савичева разило табачным дымом. И дозаседались: по зимнему бездорожью ослабший скот на мясокомбинат гоним.
Вошла Граня, заметно смутилась — не думала встретить у председателя Марата. Была она не в повседневной своей рабочей фуфайке, а в темно-зеленом модном пальто с шалевым воротником, в серой каракулевой шапочке, очень красившей Гранины светлые волосы и матовое зеленоглазое лицо.
Марат тоже неизвестно почему смутился, он вскочил со стула и предложил его девушке, хотя рядом и вдоль стен стояло десятка два точно таких же. Граня не села.
— Мне надо с вами наедине поговорить, Павел Кузьмич.
Марат вышел. С самого прихода своего Граня ни разу не посмотрела на парня, не повела на него продолговатых глаз и когда он направился мимо нее к двери. Но Савичев заметил, что лицо ее на мгновение изменилось. «Э, да тут дело не шутейное!» — подумал он.
— С первого января дайте мне отпуск. — Граня положила перед Савичевым заявление.
— Что это ты зимой решила? Едешь куда? Может, путевку похлопочем, а?
Граня уставилась в угол с такой внимательностью, что председатель тоже покосился туда: старый сноп пшеницы стоит, и только-то.
— Ничего мне не надо, Павел Кузьмич. — Помолчала с тем же невидящим остекленившимся взглядом. — Ничего! Я совсем... уезжаю.
Савичев приподнялся, упершись руками в столешницу.
— Постой, как это — совсем?
— Да вот так, Павел Кузьмич.
Он растерянно вышел из-за стола, совсем как маленькой девочке заглянул в лицо.
— Что-нибудь дома плохо? Скажи, Мартемьян Евстигнеевич донимает кутежами? Да?
— Нет, он сейчас меньше пьет. После того как ему рыбинспекторский билет дали — совсем мало пьет...
— Так в чем же дело, ради бога?! А, понимаю... Не слушай, Граня, бабы намелют. И вообще мы кое-кому языки пообрубаем...
— Как ни странно, — Гранины губы покривились в горькой вымученной улыбке, — как ни странно, это правда. Я уезжаю с ним.
— С попом?!
— С ним.
— Да ты сдурела, Аграфена! Да я... Да мы закроем тебя на замок, а этого длинногривого в зад коленом... Слушай, Аграфена... ведь ты... Рассказывают, ты так комиссаршу играешь в спектакле, и вдруг... В уме не укладывается! — Савичев прохромал к двери, поплотнее прихлопнул ее. — Я... мы посоветуемся...
— Вы хотите новогодний спектакль сорвать?
— То есть?
— Никто не должен знать этого до самого моего отъезда. Вы первый, кому я сказала все. Если вы кому-либо хотя бы заикнетесь — я немедленно уеду. И спектакль будет сорван.
— Ты комсомолка?
— Да.
— И...
— Да. Только есть тут «но»: я, комсомолка, выхожу не за попа, а за человека.
— По ней такой парняга, такой парняга сохнет, а она! — с неподдельный горечью сказал Савичев. Сказал он это наугад, твердо надеясь, что не ошибется в адресе, судя по поведению Марата и Грани только что.
— Сохнет? Хо-хо! Весь не высохнет, что-нибудь да останется. — Граня впервые оторвала взгляд от угла со снопом и приблизилась к Савичеву, заговорила с той же горьковатой, нерадостной улыбкой: — Милый Павел Кузьмич, хороший мой, да разве ему такая нужна? Разве я ему пара? Ах, да что говорить! На мне столько грязи злыми языками налепленной, что ее только со святым отцом и смоешь...
— Что за чепуху мелешь! Неровня! Грязь! Ну?! Никакого отпуска, извини за грубость, не получишь и никуда не уедешь.
— Зря мешаете. Все равно уеду. Вы ведь знаете мой характер. А с резолюцией вашей я завтра успею расчет получить, чин-чином. И в спектакле напоследок сыграю.
— Боже мой, какая ты дура, Аграфена.
— Вот видите, а говорили — ровня.
— Да он тебе, этот растреклятый поп длинногривый, хоть нравится?
— Нравится.
Савичев опустил руки: больше он не мог бороться, да и смысла не было — Гранин характер он действительно знал. Присел к столу, со вздохом наложил резолюцию на заявлении:
«Оформить отпуск с 1.I.1963».
— На, бери. Уверяю тебя, ты еще пожалеешь о сделанном.
— Кому сгореть, тот не утонет, Павел Кузьмич. Спасибо вам! — Она сложила листок, но уходить не торопилась, словно собиралась сказать еще что-то важное. — Может быть, и плох мой будущий, да... впотьмах, говорят, и гнилушка светит. А я в последнее время будто в потемках жила... Вы не думайте, учиться я буду, я не остановлюсь, но мне... мне нужен берег, я не хочу больше так, как раньше... Не столько дела, сколько сплетен...
Савичев слушал ее сбивчивое, горячее объяснение, в душе и протестовал, и соглашался с ней, и крыл площадными словами себя, Заколова, Грачева... Каждый день план, каждый день сводки! Каждый день зимовка, сев, уборочная! А где же человек?! Где дума о нем?! За планом, за цифрой редко проглядывается он. Вот затеяла молодежь новогодний вечер, спектакль, а он, председатель, ни разу даже на репетицию не зашел, отделался тем, что разрешил новый баян купить. Да что он, Савичев, когда сам парторг палец о палец не ударил, чтобы помочь в чем-то молодежи!.. Приехал поп, совершал обряды, а они, руководители колхозные, ждали директиву из района... Дождались: он увозит лучшую работницу, комсомолку. Расхлебай теперь, Заколов, эту кашу, попробуй!
— Если не придется свидеться, давайте попрощаемся, Павел Кузьмич. Не поминайте лихом.
Она сжала его длиннопалую руку и, вдруг решившись, крепко поцеловала в обветренные сухие губы. Он невольно откачнулся, бросив быстрый взгляд на дверь. И выругал себя: «Черт! Вот так... По-товарищески, по-дружески, а наплетут — трактор не свезет».
Граня поняла и его взгляд на дверь, и его позднее раскаяние в трусости. Глаза сузились в знакомой бедовой прищурке, причем тот глаз, под которым белел серпик шрама, щурился больше, делая усмешку еще ядовитее.
— И вы!.. Именно так и начинается: не посмотри, не поцелуй, не дружи... Проклятый деревенский идиотизм!
Словно потеряв силы, опустилась вдруг на стул и, положив на край столешницы руку, уронила на нее голову.
Думая, что с Граней плохо, Савичев налил в стакан воды, нерешительно пододвинул к ней:
— Выпей...
— Несчастный я человек, я всю жизнь несчастливая. Мне никто никогда не верит. Все говорят: «Красивая!» А в глазах читаю: «Шлюха». Будто тавро на лбу выжжено... Даже мать не верит. Даже брат родной презирает. Поехала в позапрошлом году к нему в Саратов. Случайно увидел у меня тетрадку, а в тетрадке — имена и фамилии. Десятка два, наверное. Спрашивает, что это такое, а у самого аж глаза побелели. Ухажеры, отвечаю ему. Так он меня этой же тетрадкой по щекам... Я-то из озорства записывала, кто провожал, а он дурное подумал..
Савичев курил папиросу за папиросой и бросал окурки и обгорелые спички в форточку. Он не смотрел на Граню, но ее горький, полный боли и упрека голос сжимал сердце. Длинно и раздраженно звонил телефон — Савичев не брал трубки. Не слышала, казалось, звонка и Граня.
— Я сроду в ресторане не была. Только в кино видела. Красиво. Музыка, кругом хрусталь, пары танцуют. А новая подружка, в одном подъезде с братом жила, подзадорила: «Давай сходим? Знаешь, как там здорово!» Я, конечно, согласна. А денег — ни у нее, ни у меня. Говорит, давай кровь сдадим? Сдали... Только на мне это почему-то очень отразилось, пришла домой и сразу слегла. А брат увидел, какая я лежу бледная, опять подумал другое: «Доигралась? Бессовестная!» И слушать ничего не хочет. Да и не желала я оправдываться — бесполезно. На другой день влетает он в комнату и — ко мне: «Где деньги?» Отдала, пересчитал: «Зачем понадобились?» Оказывается, мать подруги проболталась, что мы ходили в ресторан. И опять у брата черт знает какая мысль появилась, мол, деньги для врача... Никогда ни перед кем не корилась, а вот брата и уважаю, и боюсь. Может, потому, что он всегда меня в строгости держал? Вы ж его помните, Павел Кузьмич.
Савичев заглянул в пустую папиросную коробку, досадливо смял ее и кинул в мраморную пепельницу. Кто-то приоткрыл дверь — можно? — и он сорвался:
— Закройте! Вот народ! — Отпил из стакана, который наполнял для Грани, несколько успокоился. По привычке забрал кончик уса в рот, пожевал его губами и выпустил. — Ты такая и... Я не понимаю! Я бы тебя на руках носил!
Граня подняла голову, на ее губах ожила улыбка, грустная, печальная, почему-то напомнившая Савичеву осеннее поле, освещенное выглянувшим неярким солнцем.