Леонид Леонов - Соть
Он уходил наобум, вдоль берега, все еще косясь на реку; ее совсем не стало видно под навороченным лесом, – только кое-где между бревнами с тоненьким сопеньем курчавилась пена. Им было очень тесно тут, этим двенадцатиаршинным телам; из сдавленных кряжей сочилась смола, но хруст ломающихся столбов лишь в малой степени соответствовал истинному бешенству реки. По дороге, наклоняясь время от времени, он машинально щупал рукой витую сталь выносов, уходивших в землю: на руке оставалось ощущение влаги и как бы электрического тока; рука боялась их, в немоте пальцев и заключался их животный страх.
Кто-то пробежал мимо. Бураго поднял голову.
– …надо спать. Спатеньки надо молодым девушкам, – сказал он с насмешливой приподнятостью. – Где ваш головной убор, товарищ?
Сузанна отбросила назад волосы, наметенные ветром на лоб.
– Унесло… где отец? Мать мне звонила… нехорошо…
Пятно прожекторного света прошло у них над головами.
– На работе, милая девушка, на работе. Бог труда любит… – В шутке его звучало совсем иное, и оно прорвалось. – Если это случится, ему… не оставаться на строительстве, да. А э т о непременно случится! – Он по возможности смягчил остроту положения ее отца. Последнее он прокричал уже вдогонку ей.
Стало как будто легче, он пошел вперед; ему хотелось думать о геройском безумии людей, вступавших в рукопашную с Сотью… хотелось думать обо всем, чем возможно было выселить из мыслей Сузанну; ему не удавалось это, потому что тотчас за ясным, хотя и бессолнечным днем, в котором он жил, должны были прийти последние сумерки. Оттого он и не гнал своей последней страсти, хотя бы вдесятеро вразумительней представала его бесплодность. Бураго улыбнулся самому себе и вдруг понял, что добрался до порвавшегося выноса.
Об этом он догадался по кучке людей, склонившихся над чем-то, заставлявшим хранить молчание. Между ног у них покачивались, иногда пропадая, два тусклых керосиновых огня. Бураго перешагнул через трос и внезапно понял, что человека убило не обрывом троса, а самим брусом-мертвецом, выхваченным из земли. Задние, узнав его, расступились; он вошел, и кольцо замкнулось.
Печальные, неспокойные лики елозили по мокрой рогожке, которой предусмотрительно покрыли голову убитого. Должно быть, ждали носилок, чтоб унести. Припав ничком к маленьким и неподвижным ступням, все еще качалась и взрыдывала простоволосая женщина, мать. Фонарь приблизился к ее продолговатому и злому лицу; оно само испускало желтоватый фосфоресцирующий свет, и Фаворов, стоявший с другого края и еще не подавивший в себе лирической приподнятости чувств, подумал, что, наверно, и Соть имела в этот час такую же внешность. Инженеры испытали странное и виноватое томление: убитый оказался девочкой, и, судя по росту, ей было не более одиннадцати. К голым ее коленкам пристала комковатая грязь. Несчастье по нелепости своей походило на убийство; тут же ближний мужик, притомившийся от вынужденного молчанья, но вряд ли говорун, рассказал, как это случилось. Пользуясь отсутствием берегового десятника, они играли в этом месте, мужицкие дети, пятеро; все произошло в сумерки. Пробегая мимо, девочка прыгала через тросы, попутно ударяя прутиком по ним; тогда-то из размокшей земли и выхлестнул саженный обломок бруса.
– Так что очень хорошо. Чище капкана действует твоя машинка. Вот сюда ее загребло… – почти с кинжальной остротой сказал мужик и коснулся пальцем шеи инженера; из пальца его брызнул все тот же, испытанный еще недавно, обжигающий ток.
Бураго медленно поднял голову, но мужика уже оттолкали, и тотчас же врач из сотинской больнички сообщил ему, что носилки прибыли, но мать не дает уносить ребенка; двое в халатах и милиционер уже разгоняли зевак. Смущаясь новой своей роли, Бураго положил руку на плечо женщины и только час спустя вспомнил, что при этом от сочувствия, кажется, назвал ее м а м а ш е й. Косясь на грязные инженерские сапоги, женщина вдруг проворно обернулась, и в ту же минуту Бураго рывком спрятал в карман неостерегшуюся руку. Никто не успел заметить нападение или помешать ему, но где-то позади раздался смех; смеялся тот самый мужик, хваливший коварное устройство выносов. По знаку Бураго служители подняли женщину, она уже не сопротивлялась. Происшествие окончилось, носилки понесли. Натуго затянув платком кровоточащий палец, Бураго пошел назад; ему стало грустно, ибо не умел, подобно Фаворову, принять и это за враждебный выпад стихии, на которую искал формулу, злейшую, чем кнут.
Кто-то шел за ним следом, но Бураго не замедлял шага и ждал, когда сам Увадьев заговорит.
– …глубоко прокусила?
Бураго шевельнул усами:
– Нет, у меня толстая кожа… я могу срезать ее ножиком, да. Мать – это клушка, да. И в этом есть большая биологическая красота!
Они пошли вместе. Увадьев выглядел угрюмей обычного, но и сквозь угрюмость его прорывалось общее волненье; пришедшему несколько раньше Бураго, ему показалось, что он опознал в убитой ту, с которой втесную была связана собственная его судьба. Из непонятной потребности он спросил, как ее зовут; ему сказали, что Полей. Он сделал окончательно непонятный постороннему вывод, возможный только в такую нечеловеческую ночь: сестра той самой, ради которой принимал муки и заставлял мучиться других. Должно быть, теперь, перед лицом величайшего душевного холода, он искал себе временного друга, потребного в ином плане, чем те, которые вступали в героический поединок с рекою.
– Что там… крепят?
– Да, пускай… так надо. В волсовете были?
– На рассвете состоится сход, я говорил с ячейкой. Они поставят заставы с утра, чтоб не разъезжались… правильно?
– Гут… надо было бы сразу военное положение. К завтраму пробку вырвет ко всем чертям. Будут воровать лес. У меня в Перми мужики загружали лес в колодцы, в гряды запахивали…
– Я разослал телеграммы в приречные волсоветы. А вот в уезд так и не дозвонился…
– Яман! – Неизвестно откуда вплыло ему в сознание это татарское слово. – Мобилизовать, разумеется, с лошадьми.
– Да… свое-то найдем! А вот вообще что делать, Бураго?
– Разыщите Фаворова, он вам объяснит романтику ночи.
Ветер дул им под ноги, рвал из-под сапог корье, наметанное водой. Наступила странная минута, которая никогда больше не могла повториться. Увадьев взял инженера под локоть:
– Бураго, я солдат, мое дело – драться. Вы честный человек, но вы не то, вы сапер… понятно? Я сумбурно говорю, но я как вот эта струна, которой полагается действовать и молчать… Я не боюсь моих ошибок, им со временем найдут громовое оправданье, Бураго. Но, черт, я одет в мясо… и даже понемногу пью.
– Ничего, пейте, я и сам пью.
– Это раньше, теперь нет… неважно, – смутился Увадьев. – Есть вопрос, Бураго.
– Я дрожу от нетерпенья, Иван Абрамыч, – умно и спокойно усмехнулся Бураго.
– Вы… ну, как это говорится… очень е е любите?
Тот остановился и, хотя различал в темноте только смутный квадрат увадьевского лица, долго глядел на него, потом медленно двинулся вперед.
– В мои годы глупо лишать себя таких невинных удовольствий. Будем спокойны, пустите мой локоть. Осторожней, тут какая-то шпала, не споткнитесь. Вы часто глядитесь в зеркало? Глядите, это успокаивает и не противоречит обязательным постановлениям… Надо убрать Ренне!
– Я знаю, – точно ничего и не случилось, сказал Увадьев.
– Мое мнение… она из завтрашнего дня. Думайте по-другому, не навязываю. Мы еще боремся, а поколение уже перехлестнуло через нас… У них многого нет, чем болели и чему радовались мы. В пятом году я сидел в провинциальной тюрьме. Окно камеры выходило на пустырь. По нему часто через такой мостик, через кривулинку, проходил теленок… масти давленого кирпича с молоком, да. Очень его люблю и сегодня, этого зверя… а им уже не понять! Это хорошо… она иногда занятно пахла, пакость вчерашнего дня. Второе: любовь к родителям – вредное сцепление, не надо подпускать их, пусть они издали любуются на завтрашний день, в который уже не вступят. Ренне – лужа, которая не успела подсохнуть после дождя, надо помочь ей высохнуть. Все еще непонятно? Жаль, Иван Абрамыч. Ну, ступайте теперь, шумите, действуйте…
Увадьев так и остался в состоянии приподнятого недоумения… кстати, они уже пришли. Прожектор упирался лучом в скитскую осыпь, и вся жизнь теперь сосредоточилась в этом круглом коридоре света. Поодиночке и сгибаясь, словно опасно было высунуться из него, люди перебегали на скитский берег; и правда, тотчас над зыбким перекрытием светового тоннеля стремилась своим собственным фарватером мгла незамиренной стихии. Десятеро добровольцев, сутулясь под тяжестью, потянули через реку дополнительные снасти, и в световое пятно на мысу вломилась их совместная многоногая тень; по колено в воде, прощупывая ногой осклизлые бревна бонов, они почти карабкались к своей тени, которая неуклюже топталась на месте. Увадьев узнал Акишина, он шел коренником; казалось, трос врезался глубоко в мякоть его исполинского плеча, потому что ветер вспучил его рубаху двумя полосатыми пузырями. Тянули без песни, следя лишь за тем, чтобы не сорваться в убегающее пространство под ногами, да слушая скрипучие дудки ветра. Знамени не было видно, а чернявый знаменосец, на пару с Горешиным, рыл ямы для новых свай… Так прошел час безжалобной и неоплатной работы. Вдруг лес затрещал, и отдельные бревна полезли вверх, расстанавливаясь темными, угрожающими перстами: очевидно, подходил беглый лес из верхней запани. Долговязый Горешин сипло заторопил тех, кто загонял мерные кряжи под выноса, но канаты уже сами напружинились и вступили в работу. Только тогда Увадьев решился подойти к Фаддею, который – весь рваный – блаженно ухмылялся на реку.