Иван Виноградов - Плотина
В последнем назначении Острогорцева был, правда, и элемент случайности: его предшественника в Сиреневом логу отстранили от должности. Естественно, стали искать замену. И тут кто-то вспомнил Острогорцева, у которого не было ни одного «прокола» и был уже немалый опыт. Всегда ведь при назначении на должность кто-то должен вспомнить надежного, по его мнению, человека — и только тогда может состояться назначение.
Слухам насчет «руки» в Москве тоже не стоило особенно доверять. Да, есть у Острогорцева в министерстве друг-товарищ, с которым они вместе начинали на одной стройке. Но дружба на расстоянии неизбежно затухает, особенно если друг оказывается в начальственном, а ты в подчиненном положении. Да, бывая в Москве, Острогорцев заходил к другу, они выпивали традиционный коньяк, Острогорцев высказывал свои беды и выслушивал московские новости верхнего эшелона, а потом уезжал — и каждый оставался как бы сам по себе. Личной переписки и телефонных переговоров, не касающихся дела, они не вели. Если честно сказать, им вполне хватало тех встреч, которые происходили во время поездок Острогорцева в столицу. Повидались — и ладно. Помог друг в решении очередных дел — спасибо, не помог — значит, не смог.
Другой, более близкий душевно друг остался на прежней стройке. Мечтой Острогорцева было — перетащить его к себе, чтобы здесь вместе и всласть поработать. Но никак не освобождалась для него подходящая должность. Собственно, одна-единственная должность — первого заместителя начальника стройки. Вот кем хотел бы видеть здесь своего друга Борис Игнатьевич! Но нынешний первый зам сидел крепко: у него-то как раз и была верная «рука» в Москве. Острогорцев считал его лишним человеком на стройке, мало что доверял ему, хотя внешне держался с ним подчеркнуто уважительно и почти всегда спрашивал его мнение по обсуждавшемуся на летучке или совещании вопросу. Мнение зама никогда не отличалось от высказанного мнения начальника, и это должно бы радовать начальника. Но не таков был Острогорцев. Он ясно видел за этим беспрекословным согласием беспомощность и неумелость своего первого помощника. А это заставляло его лишний раз вспомнить о толковом и опытном друге, который мог бы сейчас сидеть рядом и всерьез участвовать в решении сложных проблем.
С ним можно было бы поделиться и всякими своими сомнениями, даже обидами, которые, как ни странно, бывают и у крупных руководителей. Пока что Борис Игнатьевич ни перед кем не мог здесь раскрыть свою душу. Поговорить обо всем и начистоту, с полным доверием, с полной откровенностью, о делах стройки и тревогах совести.
Его не считали замкнутым человеком — и он не был таким. Он жил на виду, открыто, общался с десятками и сотнями людей, откровенно и честно обсуждал с ними десятки и сотни деловых проблем, производственных и житейских ситуаций, кого-то мог облагодетельствовать, кого-то покарать, хотя не злоупотреблял ни тем, ни другим, умел пошутить и принять шутку, не умел долго сердиться даже на сильно провинившегося работника, если тот осознавал свою ошибку, — словом, он был для всех — и ни для кого в отдельности. И у него тоже не было никого в отдельности. Вот в чем секрет. Вот в чем беда. У него были так называемые любимчики, к примеру, Варламов, но начальническая любовь чаще всего оборачивалась для подчиненного дополнительной тяжестью: кого любил — на того грузил. И это еще не означало душевной дружбы. Поэтому никто не знал и не думал, что у него бывают минуты тревог и сомнений, терзаний и разочарований. Такое просто невозможно представить, чтобы Острогорцев терзался и переживал! Или почувствовал неуверенность. Или кому-то пожаловался. Люди могли заподозрить в нем скорее излишнюю уверенность, а то и самоуверенность, нежели какие-то интеллигентские слабости. «Гибрид компьютера с бульдозером», — сказал как-то о нем, в порыве раздражения, Александр Антонович Проворов.
И вдруг вот такое: «А я, думаешь, не боюсь?» После этого вопроса оба — хозяин и гость — помолчали, подумали. Николаю Васильевичу хотелось уже не перечислять недостатки и «нервные мелочи», не укорять ими Острогорцева, а просто по-человечески посочувствовать ему и основательно подумать, как же все-таки получше бороться со всяческими «недо» — недоработками, недостатками, недовыполнениями, недоразумениями.
— Мы, низовые руководители, — заговорил он первым, — многое видим, но не многое можем, у вас колокольня повыше, но с высоты не всегда разглядишь подробности…
— Хватает и того, что вижу, — усмехнулся, выходя из задумчивости, Острогорцев. — На каждой летучке воюем с подробностями… Я потому и отменил ежедневные летучки, чтобы начальники сами, на местах, ответственно решали возникающие вопросы, а штаб больше работал на внешних связях — с поставщиками, смежниками, субподрядчиками. Ведь все время приходится что-то пробивать и выбивать, а наша нарастающая номенклатура поставок становится уже лавиноподобной. Бывает, что весь штаб, все управленцы, и я в том числе, только тем и заняты, что выясняем, откуда что не дослано, где что застряло, куда отправлено по ошибке. Но пока этим занимаешься, возникают собственные «подробности» на плотине и здании ГЭС.
— Насчет того, чтобы начальники решали вопросы на местах, — это правильно, — одобрил Николай Васильевич. — А то теперь обозначается и такой тип руководителей, которые много времени занимаются собственным благополучием и самообеспечением.
— Ну таких у нас немного, — возразил Острогорцев.
— С другой стороны, надо и то сказать, — продолжал Николай Васильевич, — что основные, преданные делу кадры работают, не жалея сил. Такие, как Варламов, Ливенков… Отняли вы у меня Ливенкова, — не смог удержаться, попенял Николай Васильевич.
И с этого момента разговор перешел в какую-то иную тональность, принял иное направление.
— Не на курорт я направил твоего Ливенкова, а на передний край, — заметил Острогорцев.
— А у меня что же, тылы?
— У тебя тоже передовая, но мы надеемся на Густовых.
— Потому и взяли от них лучшую бригаду?
— На кого надеешься, от того и берешь.
— Хотя бы поговорили перед этим, — опять попенял Николай Васильевич.
— Проворов должен был все объяснить… после того как сам с большим трудом понял.
— Он старался.
— А я не успеваю — пойми!
— Понимаю, Борис Игнатьевич. Я это так уж, по-стариковски…
Вот тут-то, пожалуй, и наступило самое время сказать, как бы к слову, о своей присухе. Поговорить о возрасте и особенностях этого возраста, когда человек хотя и не молод, но работоспособен, и ему еще хочется послужить, сделать кое-что на прощанье.
Самое подходящее было время для такого разговора. Но опять не повернулся язык, чтобы о себе говорить, за себя просить. И еще подумалось: может быть, главное, гложущее его беспокойство вызвано как раз тревогой за общий ход дела? Может, отсюда все проистекает? Стоило вот поговорить, поделиться — и уже легче.
Так и не высказал он своего личного, а про возраст даже совсем неподходящее добавил:
— С годами у нас говорливость прорезается, как зубки у младенцев, так что, может, я и лишнее наговорил. Но тут, я думаю, такая ситуация: лучше сказать, чем смолчать.
— Не всегда это так, — заметил Острогорцев. — Но сегодня все здесь было не зря.
И начал прощаться. У него уже подступало время новых разговоров — на этот раз за столом, с гостями.
Николай Васильевич проводил гостя до прихожей, потом вернулся в большую комнату и долго стоял перед широким балконным окном, глядя на застывшие перед ним кроны сосен, на отдельные березки, уже тронутые первыми сединами осени. Долго стоял, смотрел, думал.
Осень теперь самое понятное для него время года.
20Осень… Но какая выдалась в этом году осень! Почти каждый день солнце и летнее тепло. Сопки левого берега и даже мрачноватая скала правого светились золотом берез, багрянцем осин и зеленой свежей хвоей пихт. Река поуспокоилась, сбавила за лето свой темп, и вода посветлела, в ней отражались ясное небо и вся осенняя просветленность природы. Глянешь на все это и невольно подумаешь: лучше ли бывает весна? И как бы в подтверждение сходства или равенства между весной и осенью в октябре снова зацвел багульник, а кто-то даже видел в тайге цветущие жарки — чисто весеннюю сибирскую радость.
Появился удивительный стальной цветок и в котловане стройки — рабочее колесо первой турбины. Оно проделало невероятно долгий путь — от причала Ленинградского Металлического завода на Неве по Северному морскому пути до устья Реки, а затем вверх по Реке — до котлована новой стройки. Здесь его выгрузили, поставили на специально срубленный ряж, и теперь оно, яркое, покрытое суриком, действительно напоминающее цветок своими гнутыми лопатками-лепестками, ежедневно встречало строителей по утрам и провожало по окончании смены. В любую погоду, в любое время суток этот «цветок» не тускнел и не закрывал лепестков, и становился он здесь своеобразным символом, знаком содружества и ускорения. Ленинградские турбостроители как бы напоминали: «Мы свое обязательство выполнили, слово теперь за вами, сибиряки».