Гудки паровозов - Николай Павлович Воронов
Лейтенант, волнуясь и становясь угрюмей, бродит от кабин до стены, пышущей теплом парового отопления.
Лена тревожно привстает со стула — следит за офицером. Потом подзывает к оконцу. Она не может выбрать, куда поступить: в техникум связи или физкультурный, — и спрашивает совета у лейтенанта. Он за техникум связи и объясняет почему.
Девушка поддакивает. Правильно, резонно, она склонялась к этому решению и теперь окончательно укрепляется в нем. После, не дав офицеру отойти от оконца, с места в карьер начинает рассказывать, как вчера была на примерке и напугала фурункулом (он на спине) швею. Швея роняла метр и даже заикалась.
Фурункул наверняка был выдуман, зато лейтенант расправил плечи, и что-то бодрое появилось в его походке.
Когда он выскочил из помещения, так и не убедив свердловчанку Наташу приехать сюда (она твердила, что жизнь у них не получится: слишком он не уравновешен), Лена тотчас вызвала Наташу к телефону и долго доказывала, что у товарища лейтенанта золотой характер и что нельзя не верить тем, кто в нас души не чает.
Лену прерывали, но она вскрикивала: «Девочки, тут судьба решается», — и ее не разъединили до тех пор, пока она не попросила сама.
Спрашивать, чем закончился разговор, я не стал. Определил это по глазам Лены. Они хмурились.
В коммутаторе щелкнуло, темный стеклянный ромб кабины озарился изнутри. Дали Москву. Пришлось кричать и напряженно ловить то, что кричали из Москвы.
Когда я закрывал дверь переговорного пункта, то услышал хрипловатый от волнения голос Лены:
— Позовите, пожалуйста, больного Карагодина, того, который упал с двадцати метров.
По мостовой, издавая бурлящий гул, приближались «ЯАЗы». Эх, черт побери, не вовремя они! Я распахнул дверь пошире. Машины проехали. Безмолвие. Неужели не захотели позвать парня? Нет, позвали. Из трубки донесся рокоток мужского голоса. Что это?
Лязгнул металл о металл. Ну да, так и есть: повесила трубку, коза. И стоит сейчас монтажник Даня на другом конце города полный смятения и недоумения, а в ухо ему бьются короткие гудки.
В воздухе летят хлопья мерцающего куржака. К полудню его, наверно, стряхнет со всех телефонных проводов России, и слышимость снова будет превосходная.
Я шагаю и думаю о куржаке в отношениях людей.
Куржак — это ведь часто ненадолго и редко гибельно, потому что на него есть ветер больших чувств и солнце прочной человеческой натуры.
1960 г.
ЧИБИС
Попутный грузовик, на котором приехал Манаков, вырвал из дороги клубы рыжеватой пыли.
Солнце уже окунулось за горизонт, но воздух еще не потемнел, далее не принял свинцового тона. В нежной вечерней тишине он был на удивление прозрачен: каждый предмет точно вырезан и показан сквозь увеличительное стекло.
Манаков набросил на одно плечо рюкзак, на другое тульскую бескурковую двустволку и направился к деревне Клюквинке, что лежала неподалеку от большака в узкой ложбине.
Он любил это крошечное селеньице, окруженное гривами ракитников, березовыми колками и ртутными крапинами озер. Три года назад, бороздя округу охотничьими лыжами, подбитыми конской шкурой, он набрел на Клюквинку и с тех пор нередко бывал здесь. К нему привыкли, встречали, как своего человека — ласково и радушно.
Клюквинка напоминала Манакову хуторок на Смоленщине, в котором он вырос. И потому, что эта уральская деревня походила на его родной хуторок, и потому, что охота в местах, окружавших ее, удачлива, он давно решил, что позднее, когда уйдет на пенсию, оставит городскую квартиру и переберется сюда. Старикам немного нужно: маленький домишко, покой, чистый воздух. Жена будет огородничать, птицу разводить, а он рыбачить для колхоза. Карася в здешних озерах тьма, хоть ковшом лови, а рыболовецкая бригада маленькая, да и ту постоянно отрывают на другие работы.
Шагая пустырем, Манаков жадно хватал глоток за глотком степную прохладу, где перемешаны запахи конопли, кизячного дыма, молока и еще чего-то неразличимого, милого.
Манаков улыбался, озорно сшибал кончиком сапога метелки лебеды. То ли оттого, что завтра спозаранок он будет охотиться, то ли потому, что лицо и грудь не обдавало удушливым жаром коксовых печей, на которых он работал машинистом двересъемной машины, а обвевало всю его высокую фигуру приятной полевой свежестью, ему хотелось упасть на землю и поваляться в траве, как валялся в детстве, когда находила необъяснимая радость.
На окраине Клюквинки, нахохлясь, стояли три избушки из дерна. Две обнесены плетнями, вокруг третьей голо: ни огорода, ни палисадника, лишь крапива да лопухастый репейник. Возле нее, в нескольких шагах от распахнутых дверей, дымила печка. Сложена она была неряшливо, стенки выпирали в стороны, словно их распучило огнем, вместо трубы — красная корчага.
У печки на перевернутых дырявых ведрах сидели пастух Егор Дедюлькин и его жена Настя, которую сельчане звали Дедюльчихой. Пастуха, должно быть, трясла лихорадка: белки глаз и лицо желтые. Он кутался в потертый зеленоватый полушубок и смотрел на чугун, над которым дребезжала, приподнимаясь и выпуская струйки пара, алюминиевая крышка. Настя, босая, в бумазейной кофте, расстегнутой на груди, баюкала ребенка.
Я венок плету. Кричит коршун на лету. Кричит коршун на лету — Накликает беду.В ее черных волосах белел пух, на плечи спал грязный, ситцевый платок, к темным, как чугун на печи, ногам желтыми кляксами приклеились ошметки глины. Манаков не мог без огорчения смотреть на эту неопрятную женщину. Он знал, что Дедюльчиха очень не любит мыться. По субботам, когда топят бани, за нею заходят соседки и силком ведут мыться. Там хлещут ее вениками, трут мочальными вехотками, моют со щелоком волосы.
Все женское население Клюквинки, кроме Дедюльчихи, работало на молочной