Николай Асанов - Украденная душа
Запах этой постной пищи преследует меня довольно долго. Мы идем мимо трапезной. Двери в трапезную открыты, столы застелены холщовыми скатертями, на них миски и железные подносы с темным хлебом, деревянными ложками. Полевые бригады идут обедать.
Провожатая сворачивает на лестницу, и мы поднимаемся на второй этаж. Тут углом сходятся коридоры, и в каждом коридоре двери — двери с иконами на косяках, и я догадываюсь, что это и есть кельи.
Проходя мимо полуоткрытой двери, заглядываю в нее. Две солдатские кровати, застеленные серыми суконными одеялами, комод, стол под клеенкой, два стула, несколько икон в «красном» углу, и ничего больше! И это обиталище женщин! Или тут живут только старухи?
Провожатая все ускоряет шаг, вот-вот побежит, и я вынужден поспевать за нею. Коридор застелен дерюжной дорожкой, монахиня идет точно по середине дорожки. Глядя на ее мелькающие из-под длинной рясы ноги в грубых нитяных чулках и чоботах, я замечаю, что дорожка истоптана только на самой середине, и невольно иду след в след за провожатой.
Поворачиваем еще в один коридор. По лучу света, пробивающемуся сквозь зарешеченное окно, понимаю: это южная сторона здания, а по тому, что дорожка здесь постелена шерстяная, чувствую: мы у цели.
В стене этого длинного коридора всего одна дверь, обитая черной кожей. По-видимому, за этой дверью находятся покои самой матери игуменьи. Провожатая останавливается перед дверью, стучит в косяк костяшками пальцев, затем смиренно складывает на сухой груди руки крестиком. Пальцы собраны для моленья, поэтому руки, выглядывающие из-под широких рукавов рясы, похожи на желтых птиц, выставивших клювы.
Дверь открывается бесшумно. Провожатая шепчет все те же уставные слова: «Во имя отца, и сына…» — из-за дверей доносится ответное: «Аминь!» — и провожатая отступает в сторону, пропуская меня. Передо мной все еще не мать игуменья, а новая служка, на этот раз молодая, с болезненно белым лицом затворницы, с высоким лбом, с черными, причудливо изогнутыми бровями, придающими монахине гордое выражение. Она тоже отступает на шаг в сторону и пропускает меня через прихожую к следующей приоткрытой двери.
Это, по-видимому, рабочий кабинет настоятельницы. У окна — большой шведский письменный стол с высоким бюро на нем, в котором множество ящичков, рядом — кресло с «тронной», очень высокой спинкой, в углу, вдоль стены, — диван, обитый кожей, три кожаных кресла, между ними — низкий столик. На столике — корзинка с рукодельем. В правом углу — киот, очень большой, с горящей лампадой, со множеством старинных икон, на полу — ковер с высоким ворсом, скрадывающим шаги, направо и налево — полуоткрытые двери во внутренние комнаты.
— О, пан корреспондент, простите, я заставила вас ждать! — произносит мягкий женский голос, и в дверях справа появляется настоятельница. За ее спиной возникает невысокий, чернявый человек в отличном черном костюме, белой сорочке с галстуком бабочкой и лаковых ботинках. — Познакомьтесь, — говорит настоятельница и делает приглашающий жест в сторону чернявого, — ваш коллега господин Джанис…
— Мы знакомы с паном корреспондентом, — произносит Джанис на отличном русском языке.
Я вспоминаю, в прошлую субботу, на пресс-информации в облисполкоме, которая проводится для корреспондентов еженедельно, заместитель председателя исполкома представлял нам только что прибывшего представителя какого-то иностранного телеграфного агентства. Может быть, господин Джанис и подстроил эту встречу?
Мы с Джанисом раскланиваемся, и я снова обращаю взгляд к настоятельнице. На вид ей не больше сорока, она еще очень красива, хотя на лице проступило нездоровое ожирение. Большие серые глаза чуть навыкате, мягкие, не утратившие окраски губы, черный высокий клобук на голове, черная шелковая ряса, в талию, больше похожая на изящное вечернее платье «в пол», так, что ног не видно. Кринолин рясы очень широкий; когда настоятельница идет, она отталкивает подол коленом, и ноги не видны даже при движении. Настоятельница проходит к дивану, садится, и подол рясы опускается, как колокол, оставаясь словно приклеенным к полу.
Мы усаживаемся в кресла за низеньким столиком.
— Не желаете ли кофе, панове? — спрашивает настоятельница и, не ожидая ответа, ударяет ладонью о ладонь. Руки у нее выхоленные, белые, без украшений, ногти без маникюра, но длинные, ухоженные.
На всплеск ладоней слышатся шаги, и из двери слева появляется молодая послушница, что встречала меня, с подносом из китайского лака. На подносе — три маленькие китайские чашечки с кофе и две тонкие длинные рюмки с коньяком. Каждая чашка и рюмка стоят на отдельной вышитой гарусом мягкой подставке. Послушница ставит поднос на стол перед нами и, склонив голову, уходит.
Мы молча отпиваем по глотку кофе. Джанис, лукаво взглянув на меня черными, поблескивающими глазами, тянется за рюмкой. Я следую его примеру.
Коньяк в меру старый, обжигающий, кофе в меру крепок и сладок. Но меня же пригласили не ради дегустации напитков! Помогать настоятельнице своими вопросами я не стану. Пусть начинает сама.
Ей помогает Джанис. Он расхваливает месторасположение монастыря, его хозяйство, роспись монастырской церкви, древние иконы. Похоже, что этот корреспондент уже не один день провел в пределах обители.
— Все так, все так, — благостно вздыхая, произносит настоятельница, но тут на лице ее появляется обиженное выражение, в голосе звучат трагические нотки: — Только местные власти относятся к нам с небрежением, обижают лучшие чувства верующих…
Я упрямо молчу. Джанис, подождав, не попаду ли я на крючок, спрашивает сам:
— Позвольте, преподобная мать, но ведь в вашей стране церковь отделена от государства. Следовательно, они могут жить мирно, как подобает добрым соседям…
— Но если в ваш дом забрался вор, то добрый сосед спешит на выручку! А местные власти на все мои жалобы…
— Но может ли какой-нибудь вор покуситься на дом божьей матери? — удивляется Джанис.
Я, конечно, понимаю, что этот разговор не отрепетирован заранее. Просто оба мои собеседника достаточно талантливые актеры, чтобы вовремя подать нужную реплику друг другу. Но так как мне-то разыгрываемая ими пьеса неизвестна и я не знаю, какая роль в ней мне отведена, то пока предпочитаю помалкивать.
— О! — Мать игуменья беспомощно машет рукой, становясь похожей на обиженного ребенка, а Джанис ловит эту пухлую руку на лету, почтительно прикасаясь к ней губами. — Богохульство никогда и нигде не поощрялось, но наши местные власти слепы и, боюсь, неразумны. — Мать игуменья отбирает свою руку у Джаниса и снова становится строгой и властной. — Да вот послушайте, панове! — Она бросает выразительный взгляд в мою сторону, и я понимаю, что слушать предложено мне. — Советский работник, подумайте, пусть и не очень видный, но представитель власти!.. — еще взгляд на меня, — …собирается украсть одну из агниц божьих, Христовых невест, отдавших свои души на мое попечение.
Джанис делает удивленно-оскорбленное лицо, что-то похожее на «ах!» вырывается из его скорбно поджатых уст, он выпрямляется в кресле, словно ставит «кол» за поведение неизвестному советскому работнику, этому «незначительному представителю власти».
Я весь превращаюсь во внимание — столь удивительно сообщение настоятельницы. Вполне, видимо, удовлетворенная тем впечатлением, какое произвели ее слова на слушателей, настоятельница делает неуловимое движение правой рукой, и рука, словно белая мышка, ныряет в левый рукав и вот уже появляется перед нами на столе. В ней веером лежат смятые, оборванные бумажки величиной с конфетную обертку. Настоятельница рассыпает их по столу, как игральные карты.
С острым чувством горького изумления просматриваю я эти короткие, как голубиная почта, записки, полные страсти и нежности.
Настоятельница настороженно следит за моими пальцами, помимо моей воли тщательно расправляющими скомканные листки. Наконец она не выдерживает и придвигает записки к себе.
— Не в этих посланиях греха дело, — сурово произносит она, — а в том, что надо предотвратить беду. Иначе она обрушится с одинаковой силой и на наши, и на ваши головы… — Слово «ваши» она подчеркивает так выразительно, будто точно знает меру божьего гнева.
— Как зовут этого человека? — спрашиваю я. Почему-то мне вспоминается злое лицо бурового мастера Зимовеева.
— Эта негодница оторвала кусок записки с именем и адресом своего возлюбленного и проглотила, — сухо произносит настоятельница, не замечая, каким обвинением против нее самой звучат эти слова. Как же должна была бояться маленькая монахиня, и не за себя — она уже попалась! — а за этого неизвестного мне человека, своего любимого, если можно назвать любовью такое вот обручение записками в монастыре!