Л. Пантелеев - Том 3. Рассказы. Воспоминания. Пьесы
Поглядел я на пол и вижу: да, в самом деле лежит на полу язык. Обыкновенный такой, красненький, мокренький валяется на полу язычишко. И муха на нем сидит. Понимаете? Понимаете, до чего мне обидно стало?
Язык ведь, товарищи! Свой ведь! Не чей-нибудь! А главное – муха на нем сидит. Представляете? Муха сидит на моем языке, и я ее, ведьму, согнать не могу!
Ох, до того мне все это обидно стало, что я заплакал. Ей-богу! Прямо заплакал, как маленький… Лежу на шинельке и плачу.
А бандиты вокруг стоят, удивляются и не знают, что делать.
Тогда офицер говорит:
– Королев, – говорит, – убери его!
– Слушаю-с, – говорит Королев. – Кого убрать?
– Язык, – говорит, – убери. Болван! Не понимаешь?
«Ну, – думаю, – нет! Шалите! Не позволю я вам надсмехаться над моим язычком».
Проглотил я скорее слезы и заодно все, что у меня во рту было, протянул руку, схватил язычок и – в рот.
И чуть зубы не обломал.
Мать честная! Никогда я таких языков не видел. Твердый. Жесткий. Камень какой-то, а не язык…
И тут я понял.
«Фу ты! Так это ж, – думаю, – не язык. Это – сургуч. Понимаете? Это сургучовая печать товарища Заварухина. Комиссара нашего».
Фу, как смешно мне стало!
Размолол я зубами этот сургучный язык и скорей, незаметно, его проглотил.
И лежу. И не могу, до чего мне смешно.
Спина у меня горит, кости ломит, а я – чуть не смеюсь. А над чем, вы думаете?
Смеюсь я над тем, что бандиты уж очень испугались за мой язык. Вот испугались! Вот им от генерала попадет! Ведь им генерал что сказал? Чтобы они меня живого и здорового привели к нему на квартиру. А они?..
Офицер – так тот прямо за голову хватается.
– Ой! – говорит. – Ай! Немыслимо!.. Чего он такое сделал? Ведь он язык съел! Понимаете? Язык уничтожил! Боже мой, – говорит, – какая подлость!
И ко мне на колесиках подъезжает:
– Братец, – говорит, – что с тобой? А? Зачем ты плачешь?
А я и не плачу. Я смеюсь.
– А? – говорит. – Может быть, – говорит, – тебе лежать жестко? Ты скажи тогда. Можно подушку принести. Хочешь, – говорит, – подушку? Отвечай.
А я ему отвечаю:
– Мы-ны-бы-бы…
– Что? – говорит.
Я говорю:
– Бы-бы…
И головой трясу. Понимаете? Будто я настоящий немой.
– Да, – говорит офицер. – Так и есть. Он язык слопал. А ну, говорит, – ребята! Сведем его, пожалуйста, поскорей в околоток к доктору. Может быть, с ним еще чего-нибудь можно сделать. Может быть, он не совсем язык откусил. Может быть, пришить можно.
– Одевайся! – говорят.
Стали мне помогать одеваться. Стали напяливать на меня гимнастерку, пуговки стали застегивать, будто я маленький и не умею. Но я отпихнул их и сам оделся. Сам застегнулся и встал. Встал на свои ноги.
И ясно, что первое дело – спину пощупал. Надо же поглядеть, что и как.
И – как вам сказать? Чешется. Липкая какая-то, противная стала спина. И – ноги. Ноги еле стоят. Фу, до чего плохие стали ноги!
– А ну, – говорят, – пошли!
Пошли. Выходим на площадь. Идем. Я иду, офицер идет и – представьте себе – казачок в английских ботинках идет. Его фамилия Зыков.
– Слушай, Зыков, – говорит офицер. – Веди его, пожалуйста, поскорей в околоток. А я тебя сейчас догоню. Я, понимаешь, к его превосходительству должен сбегать.
Подхватил свою кавалерийскую саблю и побежал.
А мы идем через площадь. Я – впереди, а Зыков – немного сзади.
Винтовку свою он держит наперевес. И молчит.
Я говорю:
– Послушай, земляк…
А он отвечает:
– Молчать!
Я говорю:
– Брось ты, братишка!..
А он:
– Не разговаривать! Смир-рно!
Вот ведь какой чудной! Вот белая шкура!
Ну, я больше с ним разговаривать не стал и иду молча.
Иду, понимаете, ковыляю и разные мысли думаю. И думаю все о том, что дело мое окончательно гиблое. Что всюду, куда ни сунься, – один каюк.
Ну, сами подумайте, что мне такое делать? Бежать? Так сзади с винтовкой шагает. Беги – все равно спасу нет.
Нет, невеселое мое дело! Ох, до чего невеселое! Только одно и весело, что пакет слопал. Это – да! Это еще ничего. Все-таки совесть во мне перед смертью чистая…
А тут мы пришли в околоток. Это по-нашему если сказать, по-военному. А по-вольному – называется амбулатория. Или больница. Я не знаю.
Маленький такой деревенский домик. Окно открыто. Крылечко стоит. У крылечка и под окном на завалинке сидят больные. Очереди ждут.
Один там больную руку на белой повязке качает. У другого нога забинтована. Третий все время за щеку хватается – зубы скулят. Четвертый болячку на шее ковыряет. У пятого – неизвестно что. Просто сидит и махорку курит.
И все, конечно, об чем-то рассуждают, чего-то рассказывают, смеются, ругаются…
Мой конвоир говорит:
– Здорово, ребята!
Ему отвечают:
– Здоровы! Куды, – говорят, – без очереди? Садись, четырнадцатым будешь.
Он говорит:
– Мы без очереди. У нас, – говорит, – дело очень сурьезное.
– Со штаба?
– Ну да, – говорит. – Видите, комиссар заболел.
– Ого! – говорят. – Что же в нем заболело?
– А в нем, – говорит, – зуб заболел. Ему перед смертью особую золотую плонбу хочут поставить.
– Ого! – говорят.
Хохочут, дьяволы. Издеваются. И тот – этот Зыков – тоже хохочет и тоже шутки вышучивает.
– А ну, – говорит, – комиссар, садись, отдохни, покуда его благородие к его превосходительству бегают. Да ты, – говорит, – не стесняйся…
Я не стесняюсь. Сесть я хотя и не сел, а слегка прислонился к столбику, на котором крыльцо висело.
Стою потихоньку, спину свою о столбик почесываю и на этих гадов внимания не обращаю.
«Пускай, – думаю, – веселятся. Жалко, что ли? Больные все-таки. Скучно ведь».
А сам и не слушаю даже, чего они там про меня зубоскалят. Я, понимаете, природой любуюсь.
Ах, какая природа! Ну, я такой не видал. Ей-богу! Даже в нашей деревне и то нету таких садов и таких густых тополей. А воздух такой чудный! Яблоком пахнет. А небо такое синее – даже синее Азовского моря! Ну, прямо всю жизнь готов любоваться! Да только какая моя осталась жизнь? Маленькая. Я потому и любуюсь, что после уж поздно будет. Зато уже вовсю любуюсь. Даже голову к небу задрал.
А тут, понимаете, прибегает со своей саблей его благородие, господин офицер. Красный такой, весь взлохмаченный, мятый, словно его побили. И на меня:
– А! – говорит. – Языки кусать? Ты, – говорит, – языки кусаешь, а после за тебя отвечай? Да? Дрянь худая!..
Размахнулся и – раз! – меня по щеке. Понимаете?
Я ничего на это не ответил, только зубы сжал да как вдарю его по башке. Сверху.
Ох, как завоет, застонет, заверещит:
– Расстрел-л-лять!..
А я еще раз – бах! И еще со всего размаху – бах!
Ну, он и сел, как миленький, у самого крылечка.
Конечно, меня в два счета сграбастали эти самые больные. Руки мне закрутили, к виску – наган и не выпускают. А я и не рыпаюсь. Чего мне рыпаться? Стою потихоньку. Тогда офицер встает, поправляет свою офицерскую фуражечку и говорит:
– Погодите еще стрелять.
Потом закачался, глаза закрыл и говорит:
– Ох… Мне худо…
Его поскорее сажают обратно на ступеньку и начинают махать около его морды – кто чем: кто, понимаете, тряпкой, кто веточкой, а кто просто своей забинтованной лапой.
– Ну как, – говорят, – ваше благородие? Ожили?
– Да нет, – говорит. – Не совсем.
Опять помахали.
– Ну как?
– Ожил, – говорит. – Спасибо… Молодцы, ребята!
Они, дураки, отвечают:
– Рады стараться, ваше высокоблагородие!
Потом говорят:
– Ну как? Можно расстреливать?
– Да нет, – говорит офицер. И встает. – Нет, – говорит. – К моему сожалению, придется подождать с расстрелом. Его сначала доктору показать нужно. Однако расстрел от него не уйдет. Я, – говорит, – из этой малиновой дряни через полчаса решето сделаю. Собственноручно. Но только сначала, – говорит, – его все-таки подлечить нужно… Послушай, Зыков, веди его, пожалуйста, поскорей к доктору, а я сзади пойду.
Понимаете? Боится! Боится рядом идти. Даже вдвоем с Зыковым боится…
– А ну, – говорит, – еще кто-нибудь… Вот ты, – говорит, – Филатов, у тебя наган при себе, пойдем с нами.
Зыков пихает меня прикладом и кричит:
– А ну, пошел! Живо!
Я пошел. Поднимаюсь по лесенке и вхожу в эту самую – в раздевальную комнату.
Ну, знаете, воздух тут прямо противный. Карболкой воняет. Какие-то всюду банки валяются, склянки, жестянки. Пыль, понимаете, грязь.
Стены черные. У стены деревянная лавка стоит, а на стене, на вешалке, висят солдатские шинели, фуражка и китель с погонами.
Я это все заметил потому, что мы в раздевальной целую минуту стояли, покуда его благородие по лестнице поднимался. С ним, понимаете, опять худо стало. И его опять обмахивали березками.