Борис Пильняк - Том 2. Машины и волки
Иван Александрович Непомнящий, статистик. Главный герой повести. Место жительства, и старчества, и смерти – город Коломна, в Гончарах. За всю жизнь (после окончания университета) выезжал из Коломны только дважды – за мукой – в Нурлат, в Казанскую, и в Кустаревку, в Тамбовскую, – это было в голод, в 1919 и 1920 годы, когда люди в Коломне ели овес и конятник, лошадиный корм. Чтобы дать характеристику Ивана Александровича, надо описать его вещи, – сам же он – маленький, сухенький, говорить ему шепотом, голову держать в плечах, горбиться, ходить в женской шали, чай любить с малиновым вареньем; – у Ивана Александровича – очки на носу, без очков он не видит, очками всегда вперед, волосы черные ершиком, борода не уродилась, – усики на бледной губе – очень тонкие, очень юркие, заменили глаза, вместо глаз рассказывали, как настроен, что думает, над чем смеется Иван Александрович. – И вот дом: – в доме лежанка в кафелях с ягнятками и в кораблях, у лежанки лампадка (чтоб закуривать от нее, не вставая, самокрутные папиросы толщиною в палец, – никак не для бога, – ибо за всю жизнь Иван Александрович ни разу не был у бога, и не мог научиться, пальцы не слушались, скручивать папиросы; – и кстати, о руках: руки у Ивана Александровича были лягушечьи –) – у лежанки лампадка, на лежанке – книжка (очередная), лоскутки бумаги, шаль, валенки, подушка и – Иван Александрович Непомнящий, в шали и в валенках, за книжкой; у лежанки – по времени – или только лампадка (тогда очки над лампадкой), или лампа горит (тогда Иван Александрович пишет «Статистику»), или день, очень светло от окошек, и окошки, тоже по времени, – или в зелени летнего садика, или в инейных хвощах на стеклах (тогда очень тепло на лежанке); и кроме лежанки в комнате – книги, только русские книги (ни одного чужого языка Иван Александрович не знал), странные книги – старинные книги: одна стена – осьмнадцатый наш век, другая – первая четверть девятнадцатого, в ящиках и на полочках – рукописные книги; книги теперешние – в других комнатах, в коридоре, в сарае, на чердаке, кипами, пачками, связками, за нумерами и в пыли; – теми, теперешними книгами заведывала Марья Ивановна, тоже статистик, жена, мать и кормилица Ивана Александровича, у нее хранился и список этих книг, и в комнате ее, куда никто не допускался, хранилась и двуспальная кровать (Марья Ивановна была на двадцать лет моложе Ивана Александровича, и была втрое больше его, безотносительно огромная, кустодиевских качеств женщина, – но была она покойна и румяна, как всячески сытая женщина). Перед домом Ивана Александровича дорожку всегда расчищала Марья Ивановна, – но Иван Александрович не любил выходить из дома. Все книги, что были у него, Иван Александрович – знал, – Иван Александрович не любил – ни траву, ни поле, ни солнце; он говорил – со своей лежанки, глаза за очками, только по усикам узнаешь, шутит ли, насмехается ль? – говорил шепотом, и все, кто приходили, тоже шептали, – только Марья Ивановна спокойным басом спрашивала, на вы, – что хочет Иван Александрович – чаю ли покушать, картошки ль? – и где он ляжет сегодня на ночь, то есть где поставить на ночь лампадку, кувшин с ключевою водою и не охладить ли двуспальное логово? – Перед лежанкой, собственно, под оконцами (ибо комната была малюсенькой, не любил Иван Александрович пространства), стоял стол – рабочий стол – Ивана Александровича; он был завален табаком, недогоревшими его самокрутками, пылью (Марья Ивановна – чистота – не допускалась сюда), лоскутками бумаги; здесь стояли в баночках всех цветов чернила, лежала навсегда раскрытая готовальня, лежала «Книга Живота моего, Непомнящего», лежала бумага всех сортов, покоились пятна всех цветов чернил, и от пирожков, и от кругов от чашки, и от дыма, – и отсюда возникали – аккуратности поразительнейшей и чистоты – диаграммы всяческих красок и размеров и всяческие статистические таблицы. – – Ни годы, ни революция не изменили у Ивана Ивановича его манеры жить и думать.
Иван Александрович Непомнящий – во время действия повести – не умер, проздравствовал точно таким же, каким был до повести. И не он, в сущности, герой повести, а его «Книга Живота моего, Непомнящего», его записи и статистические выкладки[3]. Персонально он не участвовал в повести, но многие хотели бы его придушить, даже своими руками, – если было бы за что его придушить, – но он ничего не делал, и его не за что было душить. Он со всем был согласен и всему подчинялся – и ничего не делал, кроме статистических своих таблиц. – –
Иван Александрович – является: одним из авторов этой книги, и в дальнейшем будут указаны главы, написанные под руководством Ивана Александровича. На лежанке Ивана Александровича – пересидели и поседели – очень многие.
Раздел книги, вне плана повествования
Выехать маем из Москвы – –
в Москве уже заасфальтился воздух, опустошилась белесыми сумерками соль московских домов и вечеров, – глыбы домов лезут на глыбы домов, Кремль ушел в сказки, опросторились площади, в домах – неизвестно – зажигать ли или не зажигать электричество в десятом часу? – и на зубах скрипит пыль от ненужного дня, и мимозы у Арбатских ворот – мертвецами. Рассветы – с пятого дома Моссовета, в Гнездниковском, – идут во втором часу, и в пыли после ночи тогда так четки заводские трубы окраин, трубы, которым указано дымить, и ломается солнце горбами крыш. Тогда надо думать: – где сердце Москвы? в Кремле ли? – вон там, под кремлевскими стенами, где в туманы уходит река Москва? там ли, где трубы трубят дымом? в Зарядье ли? – или в Трубниковском переулке, на Арбате? – –
Вот еще описание Москвы, другое, нужное повести:
В дни «Гадибука»: – был московский – арбатский – вечер, с первым октябрьским снежком, с тишиной в темных переулочках, когда каждый – первый, второй, десятый – кто был московским студентом, должен вспомнить о первом курсе, а не о революции, и о муфте в снегу соседки курсистки (в революцию муфты у женщин в России исчезли, потому что женщины помужали), – в такой вечер каждый близорукий должен вспомнить о своей близорукости, ибо фонари на углах мажутся снежинками со стекол очков. Тогда – тебе – надо понять, что ты никому не нужен и нет у тебя дома.
Днем была – дневная Москва, – днем устраивалась зима, чтобы первой зимой прожить после революции; потому что часто тогда думалось, что зори революции отошли. Днем шел тихий – арбатский – снежок, морозило, и снег сразу укутал шум, до весенних первых рам. Вечером надо зажечь лампаду у стола и – книгами – уплыть в воспоминание, в осознанье, в счеты с прошлым, – и в сумерки за окном трещали чечетки, прилетевшие со снегом с Воробьевых Гор и со Звенигорода. Но днем в лавках торговали – мясом, вином, виноградом, икрой, как в Европе в тот год и как десять лет назад в этой же Москве, – по-старому, – и приказчики говорили, убеждая покупателя: – «Помилуйте-с, старое-с!» – и пол был посыпан опилками. Надо было подумать, что Россия с Памира сошла, о хлебе из овсяных опилок забыто, у Елисеева есть семга, французские сливы и французское шампанское, – а у зеркального окна – девушка, не проститутка, еще в башмаках до колен и в каракулевом пальто, она кончила гимназию, была на первом курсе, – молит, чтоб ее купили, потому что она сокращена. Старая Москва – стариком, связкой книг, плешью – свернула с Тверской к Никитскому бульвару, ее обогнал лихач в котелке, – от Пресни шли фаланги комсомольцев. Снег падал тихий, мертвенный, все упокаивал и закутывал…
…не узнать, где сердце Москвы, сердце России! – И надо искать его там же, где твое сердце: где твое сердце?.. Рассветы – мучительны, и зловещи в рассветах гудки автомобилей. Там, дома, в коридоре спит человек, на полу: этого человека – убить бы! убить, кровь его выпить… И там, дальше, в комнате спит женщина, Милица, за которую жизнь отдать – не много. И там, в комнате, серый рассвет, книги и тленный запах комнатной ночи. –
Выехать маем из Москвы – –
поезд ушел в вечер, и в Люберцах первый проныл комар, а потом от лощин, от болотцев пошел туман, водяные выставили бороды, и около поезда, справа, слева – один, десяток, сотня – защелкали, засвистали в тумане соловьи, и в Раменском – такие огромные связки черемухи продают мальчишки! – Поезд идет в туман, оплели поезд туманы, – надо стоять у окна, и бодрым холодком садится на руки и на лицо роса, и на руке раздулось место от первого укуса комара. В вагоне мрак, махорка – и незачем смотреть в вагон. Коломна проплыла в тумане башнями и стариной, – Коломзавод – налево – стал белыми огнями, трубами и трубной гарью, и над Коломзаводом – от огней – небо было черным – –
…Коломзавод – завод, в дыму, копоти, масле, стали, железе – Коломзавод. Коломенская верста – от заставы с орлами до заставы со звездами – две с половиной версты, широко жили, гнали с Астрахани, с Волги – оптом, гуртами – скотину, пшеницы, ржи, с окских барж перегруживали под Коломной (Коломна лежит на трех реках: на Оке, на Москве и Коломенке, три реки здесь вместе сливаются) – перегружали под Коломной с окских барж пуды и тюки на москворецкие, на Бобреневских лугах отгуливали скот; кичились пословицей: – «Коломна-городок – Москвы уголок», – памятовали, как императрицу Екатерину верстой обманули (тогда и о версте в езде пословицу сложили, памятуя распутство царицыно), довольны были, когда император Николай I, ночь не спав от клопов, утром хмуро спросил: