Александра Бруштейн - Цветы Шлиссельбурга
Узники были заключены в крепость навсегда. Некоторые из жен начинали жизнь сызнова, как вдовы: они выходили замуж. Кто мог осудить их за это? Но матери были пригвождены к своему горю тоже пожизненно. Навечно.
…Почти все, что составляло до этой поры жизнь Владимира, умерло: люди, мысли, чувства. Умерли даже слова. Не только самые большие, дорогие, но даже и не очень значительные, простые. Стало, например, невозможным 1 января написать близким: «Поздравляю с Новым годом!..» Слово «поздравляю» звучало теперь оскорбительно-праздничным, нахальным, кощунственным… Даже короткое «С Новым годом» тоже было бестактно. Так появилась новая формула: «Новый год, Маруся»… Простая календарная констатация: год кончился, начался другой.
…Узник шагает по своей камере. Шесть шагов от двери до окна, шесть шагов обратно. Небольшое квадратное окно вделано очень высоко, — нижний край рамы находится выше головы заключенного, круто срезан — ни ухватиться, ни подтянуться. В камере нет углов: они заделаны для того, чтобы узник нигде не мог укрыться от глаз тюремщиков, непрерывно заглядывающих в «волчок».
«Когда я хожу по камере, — пишет Владимир в дневнике, — кажется, будто мои шаги — все, что осталось от меня. Раз-два-три-четыре… Раз-два-трй-четыре… Больше ничего… Раз-два-три-четыре-пять… Шаги, шаги, шаги… А крыльев больше нет! Но осталось же что-нибудь и за шагами? Вероятно, только одно: вечная непримиримость, «последняя гордость» (Геббелево определение Страдания)… Что же, только и остается вслушиваться в шаги и мысли, что думаются во мне под их припев… Раз-два-три-четыре-пять…»
Узник шагает по камере… Кто сосчитает пространства, отмеряемые им в этом непрерывном хождении по тесному загону! Кто-то из узников «старого Шлиссельбурга» — до революции 1905 года — подсчитал, что за двадцать лет заключения он обошел двенадцать раз вокруг земного шара по экватору!
Однако и в этом хождении, безнадежном и бесцельном, душе заключенного открывается какой-то просвет! На звон его кандалов откликается такой же ровный, мерный звон, похожий на металлический дождь. Это в своих камерах шагают другие заключенные. Это голос живой жизни! Он напоминает о том, что жизнь есть и здесь, в бессрочной, «навечной» каторжной тюрьме. На Шлиссельбургской каторге есть люди! Товарищи, друзья…
По самой природе своей Владимир был создан для того, чтобы жить среди людей и в особенности для людей. В каторжной тюрьме множество дел, нужных для людей, необходимых им как воздух, как жизнь. Владимир окунулся в это с головой. Библиотека, кружки, школа, мастерские, цветники, огороды, чужие болезни, чужое горе, чужие обиды — все это звало, требовало, подсказывало немедленные действия, немедленное участие, немедленную борьбу и протест.
Сейчас приведем только одну запись из его дневника — от 31 декабря 1910 года:
«Новый год! В первый раз за эти годы — на людях (в общей камере. — А.Б.). Вечер провели в гаданьях и шутках. Сейчас лежим, некоторые спят, но в 12 часов все-таки «встретим»…
Там, в глубине, все то же… И при наружном веселии — гробовая тишина. Никаких пожеланий, ничего, ничего…
И все-таки — да здравствует жизнь!
Вот он и пришел. Тихо, шепотом, но все-таки «шампанское» (лимон, сахар, конфета), все-таки чокнулись.
…Здравствуй, Новый год!..»
В этой записи — еще «при наружном веселии — гробовая тишина, никаких пожеланий, ничего, ничего». Но придут дни, когда дневниковые записи и письма снова будут говорить о надежде, об ожидании радости — о жизни!
То же происходило — уже опосредствованно, через Владимира, — и в Марине Львовне. Сын был заживо погребен в крепости. Вся энергия матери устремилась к тому, чтобы помочь ему выстоять, выжить, к тому, чтобы стать хотя бы ниточкой между ним и внешним миром. Мать писала Владимиру письма; это были письма-диссертации, письма-трактаты — обо всем решительно: о жизни, о науке, о литературе, театре — даже (эзоповым языком!) о политике. Письма ее включали выдержки, выписки, переводы целых научных статей, необходимых для занятий Владимира в тюрьме. Встречались иногда в письмах матери переписанные от руки из книг и журналов лучшие произведения художественной прозы. Сын советовался с матерью по тем научным трудам, которые писал в тюрьме, об эпиграфах к отдельным главам своей книги о Гёте. Он посылал ей длинные списки книг, нужных для него лично и для крепостной библиотеки, рецепты лекарств и очков для всех заключенных Шлиссельбургской крепости. Марина Львовна доставляла ему семена цветов, овощей, японского газона, луковицы лилий и тюльпанов, клубни георгинов — для цветников, которые разбили заключенные. Она добывала и доставляла в тюрьму множество самых разнообразных вещей, включая метроном, понадобившийся для тюремного хора, или картон для устройства библиотечной картотеки. Марина Львовна добывала все, что могло служить «отдушиной» вечнику Владимиру и его товарищам по заключению.
Душа у Марины Львовны была богатая, щедрая. Она вобрала в себя, усыновила всех товарищей сына. Свою материнскую энергию она распространила на сотни людей одной с ним судьбы. Всем им, так же как ее Володе, грозили голод, болезни, моральное одичание из-за одиночества, насильственного отрыва от жизни и работы и, как результат всего этого, обычные спутники долгого заключения: цинга, туберкулез, психические заболевания, самоубийства.
Бороться одной против всего этого было бы для Марины Львовны — да и для кого угодно — не под силу. Но она верила в людей, и люди пришли помогать ей.
Так возникла «Группа помощи политическим заключенным Шлиссельбургской каторжной тюрьмы». Группа эта была одной из многих ячеек разветвленной по всей России нелегальной организации политического Красного Креста.
Начинала работу в 1908 году Марина Львовна одна. Постепенно к ней присоединялись остальные; вернее, она включала их в свою «Шлиссельбургскую группу».
Меня она включила в 1909 году — десятой и последней.
2. Сбор цветочного меда
И вот мы с Машей в ожидании возвращения Марины Львовны бродили по улицам и улочкам города Шлиссельбурга.
Маша уже бывала здесь раньше с Мариной Львовной. Я впервые увидела в тот день Шлиссельбург-городок, и он положительно ушиб меня своим убожеством! Главное, где? В каких-нибудь шестидесяти верстах от Петербурга!
Как всегда при выезде хотя бы совсем недалеко за пределы «Северной Пальмиры», передо мной в тот день возникло горестное открытие, что столицы и большие города — лишь островки цивилизации в бескрайнем океане Российской империи, вроде крохотных родинок на исполинском ее теле, заросшем грязью, болезнями, паршой бескультурья и безграмотности.
Страшная вещь уездность! Рядом с блистательным Санкт-Петербургом, городом удивительной красы и пышности, до чего убогими казались уездные городки той же Петербургской губернии: Луга, Гдов, Новая Ладога, Ямбург, Шлиссельбург. Почерневшие от времени деревянные домишки — в противоположность человеку неокрашенное дерево с годами не седеет, а чернеет, — и рядом с этой мертвой чернотой кружевные филейные занавески на оконцах, словно кокетливо подрисованные губы, пытающиеся прикрыть черноватые гнилые зубы.
Церкви, повязанные облезлыми луковками византийских куполов, как стряпухи — линялыми платочками…
Казалось бы, исключением должны быть такие уездные города, как Царское Село, Павловск, Петергоф, Гатчина, — иначе говоря, парадные резиденции императорского двора. Но каждый из этих городков включал словно два мира, совершенно чуждые друг другу, ни в чем не сливающиеся, несхожие, как лицо и изнанка. Лицо — бесподобно прекрасные дворцы царей, особняки аристократии, неповторимые парки. Изнанка — глубоко провинциальная, уездная глушь, обиталища людей, живущих здесь не только в «сезонное» время, но круглый год: дачевладельцев, мелких чиновников и торговцев, дворцовой прислуги и челяди, а также семьи целой армии «гороховых пальто» — полицейских шпиков, охранявших жизнь и покой императора и его семьи.
При проезде царских экипажей по улицам семьи шпиков изображали народ: жены их махали платочками, «шпичьи дети» приседали в книксенах. И на этом втором лице — вернее, на изнанке дворцовых городков — поражали те же домики, похожие на червивые грибы, и незамощенная базарная площадь, над которой даже в неторговые часы упорно держалась пронзительная вонь от навоза и конской мочи.
Еще более уездным и обездоленным предстал передо мной в тот первый день Шлиссельбург… Не знаю, многое ли тогда изменилось в нем с тех времен, когда он и городом-то еще не именовался, а был всего лишь Спасогородненским Погостом (полноправным уездным городом Шлиссельбург стал только в 1755 году). В описываемое же мною время (1907–1917 гг.) в Шлиссельбурге было 5285 постоянных жителей, три православных церкви, ситценабивная фабрика, гостиный двор и три министерских училища.