Эдуард Корпачев - Стая воспоминаний
Возможно, именно теперь и вызрела в нем та странная мысль, которая заставила его провести всю ночь на асфальте у моря в желании заснуть и лишиться крупных карманных денег, чтобы проснуться бедным. А если посудить, не раньше ли овладела им такая мысль? Не раньше ли, не в Жучице ли, когда он забирал в дорогу все наличные деньги, надеясь проучить семью и заставить всех своих очнуться от сытой одури? Ведь он, грабя семью, грабил при этом и себя, как это ни парадоксально, и теперь он мог установить точную дату: странный замысел возник еще в Жучице, а теперь опасный замысел лишь прояснялся. Ведь стоит проснуться однажды бедным — и жизнь переломится, откроется истина, наткнешься на свою былую тень, вскрикнешь: ведь был ты нищим в молодости, и был ты чище, чище, и чище была та, что стала женой! А все, что превратило тебя в сторожа собственного склада добра, — все это окончательно теряет цену здесь, в доме, где три Елены хранят три образа…
Пока лилось вино, он часто выходил из-за стола, словно караулил на садовой дорожке вечерний миг, а вечер уже давно наступил, ведь оказались они с Шапошниковым в гостях уже к вечеру, и вот из сада смотрел он на окна запретных комнат, на черепичную кровлю, на зрелые деревья. Все было прекрасно под луной, как сказал бы Шапошников. Деревья стояли, а их тени лежали. Деревья стояли третий или четвертый десяток лет, а их тени улеглись недавно, едва уставилась циклопическим глазом ночи луна.
И вот в последний раз, не попрощавшись ни с кем, он выбрался из-за стола, где лежали на ломтиках колбасы очки Шапошникова, увеличивая белые пятна сала, и пологими к морю улицами вышел на набережную, где ни одна душа не окликнула его. Сновали юноши и прогуливались курортники степенного возраста, а он для всех был как невидимый, и таким, невидимым, он побродил под акациями, на береговом бризе охваченным разногласием веток, а затем оказался у Картинной галереи Айвазовского, охраняемой двумя мраморными львами, и беспечно улегся меж ними на асфальте, еще теплом от дневного черноморского солнца; никто его не видел, никто не обратил внимания на третьего льва.
Рядом, в ресторане «Одиссей», как всегда, задыхались в чаду, таращили счастливые и слезящиеся от табачного дыма глаза милые сознательные труженики, упорно стремившиеся быть к вечеру подонками, бродили по феодосийскому берегу моря стаи юнцов, объединенные гитарой и певцом, и громко разговаривали старцы, бежавшие той земли, где им скоро лежать, и словно расстававшиеся со сладкой жизнью всюду, где утоляли жажду радостей: на Байкале так на Байкале, на Черном море так на Черном. Жизнь для всех них делилась на яркие фазы: утро, настоянное на кофе, день под солнцем и вечер, скрашенный диетическим алкоголем.
Можно хоть всю эфемерную июньскую ночь скоротать на асфальте, пока не сбудется твое странное желание! Однажды он уже провел ночь на голой земле, это случилось в одно из воскресений, когда с утра стало попахивать пирогами, жареной птицей, застольем и когда жена, с ложной искренностью во взгляде, попросила его весь день провести на луговом берегу реки и сунула в руку томик лирических стихов, чтобы он превратился в какого-то буколического дачника, и когда он, опасаясь попасть домой не вовремя, на объедки, наткнулся на какую-то жалкую копенку сена и превратил ее в обитаемую. Страшная то была ночь — ночь, когда он прозревал и отчаивался, плакал и проклинал, несчастный лысый лирик. И ужасным было пробуждение: гневные голоса, жутко звучащие в тумане, выманили его из логова, и он подхватился, вынося на спине верх копенки и обнаруживая, что его обложили, что кругом свои и чужие — жена, Мишка Гвоздь, Арнольд Гвоздь, сытые гости…
Мраморные звери, меж которыми он устроился, для удобства подперев голову руками и словно приняв традиционную философскую позу, скрывали его от взглядов мечущихся и в полночь юношей, никто не пересчитывал львов, и он спокойно каменел на асфальте, косясь на правого льва, на левого и чувствуя легкую тревогу, будто эти неподвижные твари могли принести беду. Да, именно теперь его души коснулось недоброе предчувствие: львам уже тыщи лет, их зализанные временем морды останутся на полуострове и после него, а он не вечен, он улегся между ними, ранимый говорящий лев, но не лев он, не лев…
Но чего опасаться? Жизнь проходит, и длинная русая прядь делит череп на две плешины, и сколько было суеты, сколько ранних пробуждений, сколько усилий — и все ради того, чтобы прочная кровля роднила всех, кто под этой кровлей, да только жизнь проходит так, точно под одной кровлей давно уже две семьи. Вот и отчетливо прояснилось желание уснуть рядом с историческими львами, а проснуться уже при пустых карманах, чтобы не оставалось даже на поезд и чтобы зарабатывать на обратный билет, а потом вернуться в свой дом банкротом, который обеспечил материальные трудности на все лето и которого все-таки жалеют все и оберегают от возможного инфаркта.
Он сделал все для успеха воров Феодосии, он даже уснул, положив лицо на лапы, а когда пробудился, отряхивая с ладоней присосавшиеся песчинки, то усмехнулся, предвкушая свое настроение ограбленного, и с любопытством порылся в карманах: нет, на месте оказался бумажный ком, обеспечивающий все радости жизни. И, недоумевая некоторое время, он стоял перед лежащими львами, как грустный их укротитель, и перечитывал надпись на бронзовой табличке, свидетельствовавшую о бессмертии мрамора:
«Сарматские львы изготовлены в II—I веке до новой эры в Древней Греции. В 20-х годах были подняты со дна Таманского залива у древнего города Фанагория».
Серый воздух рассвета был свеж, и асфальт не столь тепел, как вечером, но отправляться в такую рань во дворец и уличать себя не хотелось, так что он снова улегся среди мраморных изваяний, уставившись в мутную даль моря и провожая взглядом первых прохожих, которые почему-то семенили все в одну сторону: и полнолицый мужчина с улыбкой Монны Лизы, и юная дочь порока, у которой была мордочка летучей мыши, и небритый неврастеник в махровой тенниске, и одухотворенный Шапошников. Наверняка они все летели на аромат какой-нибудь пивной бочки, качающей ячменную влагу с того момента, когда отворяются ворота рынка, и никто не замечал живого среди львов, и только Шапошников с его рыскающим взором землепроходца обнаружил своего приятеля на асфальте, но, как истинный поэт, не удивился тому, что он выбрал видное место для ночлега.
— Вот ты и отряхнулся от золы. Это ничего, что на голом асфальте. Зато весь ты отряхнулся от золы, скинул похабный груз и теперь можешь быть гордым, как лев, — по-своему понял Шапошников его прихоть, его сон на бульваре, и улыбнулся так ободряюще и лучезарно, что отвагой могло наполниться сердце от его улыбки.
И тут же Шапошников кивнул на прощанье всем львам и поспешил то ли на аромат единственной в Феодосии утренней пивной бочки, то ли просто к тем приземленным людям, в которых надо пробудить гордость: ведь был он и вчера в гостях поэтом, оставался поэтом и наутро.
А Гвоздь, словно еще более разбогатевший за ночь, с неким пресыщением или с усталостью от всей прошлой жизни посмотрел на чистые мраморные морды с едва заметными пепельными пятнышками, символизирующими глаза, и тронул к своему дворцу, где все четыреста принцев еще, пожалуй, спали.
Спали еще и во всех домах Феодосии, пустынная рассветная улица точно иллюстрировала мор или другое бедствие, постигшее город, и каждый встречный представлялся таким же братом, растерявшим прошлой ночью все ценности и теперь отыскивающим свой приют, и на фоне солнца, еще не оперившегося и словно варящегося в собственном алом соку, вдруг возникло видение: покинутая им жена без ничего, покинутые им сыновья с портфельчиками в руках…
Коварство жизни, подумал он. Коварство ночи, проведенной в обществе античных львов. И бред утра. Или все-таки видение было ему?
Он, конечно же, по привычке сентиментально всплеснул руками, надеясь вспугнуть своих, которые не были своими, а лишь образами своих, но троица не покинула феодосийский берег, и, когда Гвоздь рванулся к дворцу, возле которого возникли нереальные фигуры, когда утренний асфальт зачмокал под его сандалиями, грозя распугать всех, кто уже пробудился и высунулся из окна, вновь знакомясь с этим миром, фигуры не растаяли и не исчезли, и вскоре он смог убедиться в том, что он уже не один, что вот и в Феодосии его краля и его сыновья. Но так повеяло бедой от молчаливого семейства, такими скованными показались все друзья, так поразило, что жена без ничего, а у сыновей в руках лишь портфели, овальные от груза!
— Что? — воскликнул он в страхе. — Мы погорельцы?
— Мы тоже курортники, — нелюбезно возразила жена.
Он опять всплеснул руками и попытался обнять гривастых юнцов, подросших за две недели, но Мишка Гвоздь сунул пятерню, Арнольд же Гвоздь приветствовал его на английском. И ничего не оставалось, как потрепать отечественного иностранца по плечу и отвечать ему дружелюбным рокотом, похожим на львиное рычание.