Иван Шамякин - Снежные зимы
— Тебе стыдно перед Виталией?
— Нет. Я все испытала уже. Переживу еще один упрек. А потом, может быть, все станет проще. Для меня. Я устала. Иван, — она легко сжала его пальцы, не то благодаря, не то ласково укоряя.
Виталия, когда они вошли в комнату, прищурила свои чуть монгольские глаза, иронически оглядела их — так бесцеремонно, что Ивану Васильевичу даже стало как-то неловко.
— Что, старые греховодники, сговорились? — И весело засмеялась. — А вы друг друга стоите. Ей-богу. Маленькие, да удаленькие.
Мать растерялась.
— Вита!
— Что, дорогая мамуля? Сейчас начнешь читать мораль, что я плохо веду себя? Да?
— Нет. Не будет. Она больше не будет, — как маленький, ответил Иван Васильевич, чтоб обернуть разговор шуткой.
— Больше не будет? Спасибо. Наконец я получила право на самостоятельность! — И опять засмеялась. — Гляжу я на вас, и смех разбирает. Очень уж вы непохожи на любовников. Таких, как в романах.
— Вита!.. — Надежда Петровна вспыхнула, как девочка.
Иван Васильевич сказал серьезно:
— Тебе не к лицу цинизм, Виталия. Ты обижаешь мать. За что?
— Мама не обидится. Не бойтесь. Если вы открыли свою тайну, то нечего прикрываться фиговым листком. Этакие голубки! Ай-ай!
Даже его, старого зубра, она заставила покраснеть. Она разговаривала с ними так, как многоопытный взрослый говорит с детьми — не принимая всерьез их слова, поступки. Изредка, правда, прорывался интерес к Ивану Васильевичу — любопытство и даже забота. Очень может быть, что ей, лишенной отцовской ласки в детстве, хотелось почувствовать ее теперь. Но она не позволяла себе это показать, ловко прячась за иронией, за шуткой. Может быть, и в самом деле ей, человеку с юмором и настроенной несколько нигилистически, что свойственно определенной части молодой интеллигенции, вся эта история кажется забавной? Не так уж тронуло ее появление отца. Какая разница — есть он где-нибудь или нет его, главное — существую я. Весь мир — во мне и для меня. А все родственные отношения, сыновняя, дочерняя, отцовская любовь, — все это анахронизм. Есть и такая философия среди молодежи. Лада иной раз, чтоб нагнать страха на мать, рассказывает о таких взглядах студентов. Правда, Антонюк никогда всерьез не принимал эти рассказы. Лада — фантазерка. И не верил в такую «философию», которая, по его мнению, была либо безобидной болтовней маменькиных сынков, желающих покрасоваться, либо — вот это опасно! — могла быть порождена злобой и завистью юного существа, не знавшего отцовской ласки.
Виталия не похожа ни на того, ни на другого. Вряд ли у нее раньше возникали такие мысли. Ей досталась слава отца и горячая любовь матери. Просто она, интеллигентная девушка, хорошо понимает положение человека, имеющего семью, одобряет благородство матери, ее бескорыстную, преданную любовь. Потому и встретила так трезво неожиданное признание. Не станет же ей хуже житься оттого, что отец, известный партизанский командир, жив и здоров. Дочка и мать занялись обедом, верно необычным, праздничным. Иван Васильевич прилег на диван в чистой половине и с удовольствием стал читать в хрестоматии «Капитанскую дочку». Давно не перечитывал, не попадалась на глаза. Женщины тихо переговаривались между собой — слов не разобрать. Виталия то и дело приглушенно смеялась. Все еще, видно, подтрунивала над матерью.
Возможно, он задремал на мгновение и услышал это во сне. Но показалось вдруг, что Виталия засмеялась недобро, злорадно. Тогда вновь поднялась тревога. Подумал, что она все знает — и про Свояцкого и все прочее. И хочет зло подшутить в отместку и матери и ему, Антонюку. Отомстить за настоящего отца. Там, в районе, куда она ездила, ей мог попасться человек, который неумышленно, а может быть, и умышленно рассказал о Свояцком не то, что было в действительности. Ведь тогда, когда он исчез, кто-то пустил легенду, что заместитель начальника районной полиции ушел к партизанам, что и в полицию он заслан был партизанами. Но неужто она могла так долго молчать, не сказать матери? Неужто специально ждала его приезда? Не верила, что он сюда больше не наведается?
Какая чепуха лезет в голову. Подозревать девушку, пускай и не наивную, в таких злобных намерениях, в желании так жестокой безжалостно отомстить матери — абсурд. Самому близкому человеку?! Мало ли отчего Виталия могла так засмеяться. А может, и правда приснилось? Вот характер у человека! Сидел ты, Иван, тихо, спокойно… Так нет, сорвался и наделал себе хлопот. А когда я сидел тихо? Нет, не было такого дня, когда бы я чувствовал себя пенсионером. Пока жив — буду волноваться сам и заставлять волноваться других. Буду шуметь. Буду ошибаться, потому что не ошибаются лишь обыватели и покойники. А я живой! Живой! Буду любить и буду ненавидеть! Может быть, я сделал глупость, но не раскаиваюсь. Тебе не будет, никогда не будет горько и стыдно за того, кто назвался твоим отцом. Ты можешь судить меня за многое, но не за то, что было главной линией моей жизни, что должно быть главной линией жизни каждого человека. Виталия вошла что-то взять — на цыпочках: думала, что он спит. Иван Васильевич поднял с груди книгу.
— Входи смело. Я не сплю. Увлекся «Капитанской дочкой».
— О-о! Вас еще могут увлекать такие книги?
— А почему нет? Мы, старики, как раз и читаем Пушкина, это вы, молодежь, — Евтушенко.
Вдруг захотелось втянуть ее в спор — в такой, какие часто вел с Ладой. Но Виталия не приняла вызова. Видно было, что Евтушенко для нее — пустой звук, не то, что для Лады, голова которой забита стихами так же, как формулами. Похоже, что Виталию стихи мало интересуют. Она человек практичный, реалистка. Насколько глубоки ее знания по химии и биологии, которые она изучала в институте и ведет в школе? В области биологии агроном Антонюк мог бы поспорить с любым педагогом, хотя его и обвиняли, что он отстал от передовой науки. Правда, теперь начали признавать и ту, старую, «не передовую» науку, которой он придерживался еще с Тимирязевки. Виталия сказала:
— Я хочу пригласить к обеду нашего директора школы. Вы ничего не имеете против?
— Хорош гость, который стал бы указывать хозяевам, кого пригласить, что подавать на стол…
Девушка шуршала чем-то в шкафу за занавеской, видно, переодевалась. Сказала после долгой паузы:
— Мама посоветовала спросить. Она, видно, не считает вас гостем…
Иронии не заметно. И это было уж слишком. Иван Васильевич даже не нашелся, что ответить. Вита сразу отсекла все сомнения. Она признавала за ним права хозяина. Затаилась там, за занавеской, — может быть, ждала, что он ответит.
— Конечно, приглашай. Ведь у нас с тобой — праздник. И попроси его, пожалуйста, захватить бритву. Надеюсь, он бреется? Или носит бороду?
Она засмеялась весело и, кажется, даже счастливо. Или просто Ивану Васильевичу этого очень хотелось? Не только сейчас, но и раньше он замечал, что начинает терять способность чувствовать настроение близких людей и определяет его в зависимости от собственного желания.
Захочется, например, чтоб Ольга чуточку взгрустнула — и, кажется, что она грустит. Но когда он однажды спросил у жены, чем она так огорчена, та удивилась:
— Выдумываешь, Иван. У меня давно уже не было такого хорошего настроения, как сегодня. Это тебе, должно быть, невесело. — И тяжело вздохнула: — Я понимаю…
Смешили и злили эти ее вздохи: дескать, как ему тяжело без работы, без коллектива. Виталия с таким же счастливым смехом — невозможно же столько раз ошибаться — что-то долго рассказывала матери. Закрылась за дочкой дверь, и Надя сразу вошла в горницу. Одетая по-домашнему — в синем фартучке, в белой косынке, из-под которой выбивались прядки волос, не приглаженных, как утром, — она выглядела простой, чистенькой и привлекательной хозяюшкой. Румянец молодил ее. Ивану Васильевичу захотелось порадовать ее чем-нибудь.
— Посиди возле меня, Надя.
Присела на край дивана. Он взял ее маленькие руки. Они пахли свежей булкой. Поцеловал пальцы. Хотел сказать привычные слова: «Я люблю тебя, Надя». Но что-то незнакомое, неведомое удержало. Какое-то новое чувство. Не сказал. Надя, так же как утром, провела ладонью по его колючей щеке. Она, конечно, ответила бы: «И я люблю тебя, Иван». Но он не сказал — может быть, поэтому она вздохнула. В этом новом чувстве были та же благодарность и ощущение близости, та же нежность, что прежде, но появилось какое-то странное, непонятное сознание ответственности. Перед кем? За что? И еще — примесь жалости. Жалость — ясна: к ней, оттого, что она могла эти двадцать лет прожить иначе, имела право прожить иначе. Он почувствовал свою вину.
— Прости, Надя…
— За что, Ваня? — Она удивилась так искренне, что Иван Васильевич не стал ничего больше говорить: подумал, что и настроение ее не уловил и вообще все усложняет — овладела этакая нехлюдовщина. Надо горячо обнять ее, осыпать поцелуями: так редко у нее бывает эта радость. Притянул к себе. Надя сама, как-то совсем иначе, чем раньше, поцеловала его и… отстранилась. Сказала: