Анатолий Черноусов - Повести
Климов и не заметил, как Лина выскользнула из вагона, увидел ее уже стоящей около парнишки. Они о чем–то оживленно говорили, даже адресами, кажется, начали обмениваться…
— А что, пойдем и мы подышим, Рая! — наигранно бодрым голосом предложил Климов, и они спустились с вагонной подножки и встали неподалеку от воркующих новых «знакомцев». Климов о чем–то рассказывал Рае, а сам курил сигарету за сигаретой и проклинал всех этих отправителей — какого дьявола держат поезд!..
Наконец поезд тронулся.
Сурово вежливый, Климов устраивал Лину на верхнюю полку: подоткнул простыню, поправил одеяло и подушку. А Лина изучающе, во все глаза смотрела на него в полумраке вагона и вдруг тихо и радостно засмеялась и сказала негромко:
— Ты знаешь, я, кажется, кое–что поняла сейчас… о нас с тобой. Только не нужно меня за руки хватать, ласкать там и прочее, ладно?.. Ничего такого не надо… Пусть само собой как–то… Ладно? — И сказано это было с такой теплотой, с такой нежностью, даже покорностью судьбе, что Климов долго еще, уже под стук колес, осмысливал и этот тон, и слова, и расшифровал их для себя в конце концов так: «Я сейчас поняла, что ты меня по–настоящему любишь, и, возможно, все у нас с тобой будет хорошо. Только не торопи этот момент, не нужно обычных, как у всех, обниманий и прочего… Пусть само собой как–то все произойдет…»
Почему у них должно быть не как у людей, Климов так и не уразумел — снова загадка какая–то… И тем не менее, лежа на полке в соседнем купе и не видя Лины, представлял ее лицо, ее обнаженные руки поверх одеяла, ее поблескивающие в сумраке глаза, вспоминал нежность и теплоту в ее голосе и улыбался и заснул с этой улыбкой, успокоенный, с надеждой на самое лучшее.
…Прибыв в Евпаторию, они долго шли пыльными и шумными приморскими улочками, потом вдоль побережья, вдоль сплошных нескончаемых пляжей, пока за городом не нашли «дикий» пляж, иными словами говоря, пустой песчаный берег с редкими кустиками травы, где можно было наконец приткнуться.
На составных дюралевых стойках с помощью дюралевых же колышков–крючьев хорошо поставили и ровно, без морщин, натянули палатку. Резиновой грушей–насосом Климов накачал надувной матрас. Расстелили одеяла, приготовили постель, закусили бутербродами, запивая их фруктовой водой из бутылок. Совсем стало хорошо, а вот если перед сном, пока совсем не село солнце, искупаться, то будет и вообще прекрасно.
Стоя у входа в палатку и поджидая, пока переоденутся сестры, Климов смотрел на темно–синее бескрайнее море, чуть жмурился от солнца, которое огромным красноватым шаром висело над самой линией горизонта и собиралось опуститься прямо в синюю пучину. Наконец–то они у моря, да какое же оно, господи, огромное! Какой простор и покой кругом! И на море и на берегу — ни души, ни строения, только их желтая, горящая в лучах предзакатного солнца палатка. И как будоражит, кружит голову легкий ветерок — не ветерок даже, а скорее дыхание — с крепким солоноватым запахом свежести!.. Климов чувствовал, как исчезают в нем все заботы, растворяются, утихают все дорожные беспокойства, как подкатывает ощущение счастья.
А когда он, натянув в палатке красные, плотно облегающие плавки, вынырнул снова на воздух и всей кожей ощутил этот свежий воздух и близость купания, то словно бы обалдел. Иначе чем объяснить ту игривость, что охватила его, чем объяснить его последующие, совершенно бездумные шаги?.. Он тихонько подкрался к сестрам, которые стояли у самой воды на фоне нестерпимо золотой солнечной «дорожки» и о чем–то тихо переговаривались, — подкрался, легко поднял на руки ойкнувшую Лину и со словами: «Да здравствует море!» — вбежал с нею в воду. Дурость, конечно, но кто из парней не поступал со своими возлюбленными точно так же? Вот и Климов поиграл, всей своей кожей ощутив, поняв, что наконец–то он у моря, у теплого южного моря, и совершенно опьянев от чувства простора и свободы.
Однако с первых же шагов ноги Климова ошпарило холодом, а Лина, выбившись из его объятий, крикнула: «Свинья!» — и, размахнувшись, ударила его по лицу.
Климов отпрянул, застыл с открытым ртом. Затем, механически проследив глазами, как Лина выскочила на берег, бросился в воду и поплыл прочь от палатки, от берега. Ледяная вода сжимала бока, в голове было обалдение, ошеломление, и он, остервенело загребая руками, плыл и плыл. Куда? Зачем?
Сколько он так проплыл, он не помнит, только вскоре холод все же отрезвил его, способность думать вернулась к нему, а чувство опасности подсказало — назад! к берегу! иначе задеревенеешь, пойдешь ко дну!
Кое–как, через силу, уже борясь с судорогами, которые начали схватывать ступни ног, Климов дотянул до прибрежной отмели.
Лина растирала возле палатки ноги и руки полотенцем и о чем–то сердито говорила сестре. Потом они обе начали натягивать на себя брюки и свитера.
Сжав зубы и стараясь унять расходившуюся грудь, Климов неторопливо прошел на песок и рухнул на него пластом. Всего трясло от холода, а больше от смятения — ударила по лицу! Обозвала свиньей и ударила!.. Да и не то главное, что обозвала и ударила, — главное — с какой злостью, с какой ненавистью! Даже лицо у нее вспыхнуло, даже глаза побелели…
Такого в его жизни еще не бывало! Отдышавшись, он набросил на себя рубашку и пошел по берегу, так, лишь бы куда–нибудь идти. Шагал по самой линии прибоя, справа — спокойное, постепенно накрываемое ночью море, слева — пустынная серая полоса «дикого» пляжа.
Стоило полгода мечтать об этой поездке, стоило уламывать Лину, чтобы поехала, а ее маму — чтобы отпустила! Стоило тащиться в такую даль, чтобы в результате получить по физиономии да «свинью», сказанную с такой злобой!..
Шел и шел Климов, шел и шел по линии прибоя: справа — спокойное темнеющее море, слева — темно–серая полоса песка и гальки с черными кустиками травы…
Постепенно в мыслях наступил кое–какой порядок. Климов вспомнил: когда они еще ехали по городу в трамвае, то краем уха он слышал разговор о том, что здесь, в Евпатории, первый день за всю неделю солнечный и жаркий. Целую неделю, говорили в трамвае, море штормило, ветром переболтало, мол, всю воду, нагнало холода…
Тогда Климов не придал этим разговорам значения, столь тверда была его уверенность в тепле юга, в ласковости южного моря. «Подумаешь, цацы, — решил он. — Чуть похолодало, так они уже ворчать… Привыкли, понимаешь, тут к жаре…»
Но, оказывается, вода действительно — как лед. А он не попробовал даже, схватил девчонку в охапку и поволок. И ей, может, вообще сейчас нельзя, у нее, может, недомогание какое… Или плавать не умеет? Тогда, в Днепре, они ведь только окунулись… И потом вообще, что за дурость — подкрался, схватил и поволок!.. На глазах у старшей сестры опять же…
«Да, да, — соображал Климов, шагая по хрустящей под ногами гальке. — Ты разве не заметил, что Лина с тобой одна, но как только вы втроем — она совсем другая. Да вполне возможно, что мать, когда провожала дочек, наказала старшей: смотри там за ними в оба… Да и Лина тогда, в вагоне, когда сказала «не хватай меня за руки, не ласкай там и прочее“, — не предупреждала ли она? Мол, учти, мы с тобой не одни, и все, что мы будем делать, станет известно маме и папе…
Вот об этом обо всем я совершенно забыл!.. Вообще обо всем забыл. Дурь нашла. Заскок…» — думал Климов, чувствуя, как становится стыдно за свою выходку, за свое ухарство; он уже готов был повернуть назад к палатке и признать себя виноватым, попросить прощения, обозвать себя дубиной…
«И все–таки ударить по лицу!.. — вновь поднималась обида. — Это же… Это же все равно, как если бы не было ничего хорошего между нами. Не было нежности и теплоты в голосе тогда, в вагоне, когда говорила, что все поняла… Не было стихов той звездной ночью… Не было Заячьего лога, поездки за грибами. Ничего этого не было. Чужие. Ведь только чужого, ненавистного человека можно ударить с такой злостью…»
«Ничего нет у нее ко мне, — с беспредельной горечью думал Климов, — ничего…»
Ночь уже совсем скрыла и море, и пляж, и только вдалеке, за спиной у Климова, светились слабые огоньки города и порта. Впереди же и слева, и справа была ночь, и только ночь, черная–пречерная. И Климову стало одиноко, тоскливо, жутко, хоть вой. Но он все шагал и шагал, как заведенный, шагал и шагал, пока окончательно не разозлился на себя, на свою «жалкость» и заброшенность, пока не надоело гнетущее чувство своей ничтожности, слабости и подавленности.
«Вспомни, — ожесточенно говорил он себе, — каким ты был до знакомства с Линой!.. Ты был сильным, свободным и независимым человеком. Благополучным холостяком. Ты был решителен и удачлив, мог запросто закрутить мозги любой бабенке!.. Ты был орел! А теперь ты — тьфу! — размазня! Не «суровый технарь“ ты больше, а лирик. Довело до ручки тебя это приобщение к тонким материям, это чтение стихов и «светские“ беседы!.. Не мужик ты стал, а… голубь! Раньше ты никакого стыда бы не испытывал — ну, подумаешь, взял и затащил девчонку в воду, пошутив, поиграл — что ж здесь особенного? Кто из парней этого не делает? Так бы раньше–то рассуждал. А теперь тебе вот даже стыдно, тонкость в тебе появилась, щепетильность, пропади она пропадом! Хныкать, чего доброго, начнешь, плакать, слюни пускать…»