Кирилл Шишов - Золотое сечение
Они будут вместе работать в Индии, где уральцы-монтажники возведут гигантские корпуса металлургического комбината. Затем начнутся тропические ночи в Гвинее, жара в Мозамбике, трудные годы на ангольской, кипящей в революционной азартности земле… И только позже, обнимая ее мягкие плечи, в сумраке квартиры с приглушенными кондиционерами, он будет, уткнувшись в ее душистые льняные волосы, шептать ей иссохшими губами: «А помнишь, какой я был дуралей, Олюша? Тогда, в самом начале…»
Но сейчас, сидя в холодной, с замызганным шелухой полом, полевой конторке в собачьем, вывернутом наизнанку кожухе, в свалявшейся бараньей шапке, что лезла ему на глаза и мешала писать при свете тусклой пятидесятисвечовой лампы, он с каким-то мстительным злорадством думал о деньгах, которые он сам заработал, о свободе, которая ждет его впереди, о женщине-полудевочке, которая уловила его мгновенную слабость и стала теперь ему обузой и угрызением совести. В нем, пересчитывающем смятые наряды и щелкающем костяшками счетов, все еще жил тот, другой, жестокий человек, с которым он пытался когда-то бороться и который то одолевал его, то отступал назад, а издали саркастически улыбалась юная еврейка, читающая стихи в отсветах горящего пунша…
VIПри дневном свете лампадка казалась крохотной синей звездочкой, горевшей в углу под сусальными образами, между чистых вышитых рушников. Она придавала странный, чуть таинственный уют той половине полевого вагончика, где жила Власьевна — одинокая старуха-сторожиха, с которой сдружилась Оля. Полы были выстланы пестрыми домоткаными дорожками, которые та плела из обрезков старых тряпочек, под окошечками стояла милая красная и фиолетовая герань, мурлыкала кошка Стеша, тикали жестяные ходики. Старуха дежурила по ночам, охраняя стройку элеватора, в стеганом до пят ватнике с инвентарным номером на спине, а днем спала мало, так что охотно коротала время с молодой матерью, теребя стриженый козий пух и постукивая колесом старинной прялки.
— Я ведь, Олюша, со здешних мест, в Бородиновке родилась, в Федоровке замуж выдана…
— Значит, вы казачка? Здесь, говорят, раньше казаки жили…
— Казаками мы только для казны считались, а на самом деле, так жили, с хлеба на квас. Только кони у нас знатные были — это верно. Какой казак без коня. Мы к ним сызмальства привыкали. Я и сама так ловко управлялась — откуда что бралось…
— И много здесь народу раньше жило?
— Много. Не поверишь, коли тебе про ярмарки поведать. Народу собиралось тьма — и скачки взапуски, и балаганы, а товары сидельцы привозили — глаза разбегаются. С самого Китая до нас шелк да чай привозили, а уж овец да верблюдов никто и счесть не мог. Кыргизы гнали…
— Наверно, казахи?
— У нас тогда всех кыргизами звали. Степи непаханые были, весной загляденье. А какие хороводы мы в девках водили… Только замуж рано выдали. У нас а громадными семьями жили, робишь, робишь от зари до зари — какая тебе гулянка. Вот ярмарок и ждали для души…
— А мне вот казалось, что здесь недавно все началось — целина, люди приехали. Чудно как-то все слушать…
— Конечно… Здесь повыселяли в тридцатые-то годы. Сама знаешь — раскулачивали кого, а кто сам подался в Сибирь или подалее…
— И вас тоже?
— И нас под самый Салехард выселили, на самые острова привезли. Всю, почитай, войну мы с тутошними бабами рыбачили. У меня ведь пензия северная. Сейчас на меня приезжие, которы, как ты, с города, дивятся. Как это, за что Власьевне такие огромадные деньги — сорок рублей! А за них сколько отробила в лютый мороз да в пургу…
— Вы рыбачили? Да разве это женское дело?
— Самым как ни на есть заправским рыбаком была. Ударницей. Нельму и треску подо льдом ловили, лед долбили толстенный, по пояс долбни были, а потом мережи ставили. Почитай, нашей рыбой полстраны в войну-то кормилось, рыбий жир гнали. Ох, работка была — кости ломило, спасу нет, а ничего — сдюжила…
Власьевна ловко сучила шерстяную толстую нитку, и Оля завороженно следила, как под морщинистыми быстрыми пальцами старушки бежит теплая волокнистая струя. Не верилось, что эта незаметная тихая женщина когда-то в клеенчатой робе, в гигантских сапогах тянула промерзлые, полные метровых рыбин сети, жила на заброшенном, диком острове среди ледяной пустыни.
— Я бы, наверно, не смогла. Мне и здесь-то кажется, будто на край света заехала…
— Обвыкнешь, вот у тебя дочка растет, а с дитем — везде дом. Мои-то робятки все померли. Уж как я тосковала по ним да вот по этим местам, степь по ночам чудилась, уремы наши да соловушки… А иной раз потеплеет — и ничего. Чуть мороз отпустит, к нам вогулы приезжали, олениной нас потчевали. Забавный народ — бабы у них курили как мужики, а водку хлестали стаканами. И не то чтобы пьяные становились, а так, веселые. Беспременно танцевать начнут…
Еще недавно Оля жила в городской теплой квартире, любила наглаженные выстиранные свежие платья, пирожное в кафе перед школой, торжественный блеск стеклянных хитроумных приборов в кабинете биологии — и вот теперь эта полукочевая жизнь в вагончике, сохнущая от постоянной стирки кожа рук, хнычущий, часто болеющий ребенок. Она ощущала все это как тайное испытание, как проверку стойкости за мгновение ослепительной радости, подаренной им с мужем в те ласковые июньские дни, дни их близости. Он и сейчас все больше нравился ей — бескомпромиссный, вспыльчивый, не желающий в своей гордости принимать ничьей помощи. По ночам, лежа возле него, согретая его дыханием и торопливыми ласками, она думала, что пошла бы за ним куда угодно, даже если бы он отказался от нее, не выдержал испытаний. Она сама удивлялась: откуда в ней это возникло — сразу и бесповоротно — чувство правды и долга, который лег на нее — вчерашнюю школьницу, еще не заработавшую ни рубля в своей коротенькой жизни, но уже ставшей матерью, женой, другом… Да, думала она, я должна быть ему другом всегда. Ее смущало подчас только одно — отец. Отец, который незаметно приучил ее к мысли, что дочь обязана быть опорой ему в старости. Все, что она получила от него в школьные годы, связывало каким-то иным, сокровенным долгом, который она, увы, не выполнила. И теперь муж был для нее одновременно и отцом.
Хлопнула дверь вагонного тамбура. Терентий в полушубке ворвался внезапно, возбужденный, сияющий:
— Спутник летит, Оля, одевай Настеньку! Идем спутник смотреть!
Ей захотелось его поцеловать, именно вот такого, порывистого, озаренного вспышкой мальчишеской восхищенности. Понимая, что время дорого, она быстро одела дочь, блаженно игравшую с кошкой на полу, и они вышли прямо в ночь, к звездам. Черная осенняя степь, беззвучная и настороженная, лежала за порогом. Яркие крупные звезды точно слезились от напряжения, пытаясь передать им — людям — какую-то важную космическую весть. И в россыпи этих замерших на миллиарды лет светил неспешно двигалась, словно толчками, крохотная живая звездочка, рукотворное чудо, как будто оставляя позади себя невидимый след и вызывая учащенное сердцебиение. Становилось страшно за нее там — в холодном беспредельном пространстве. Так самой Оле бывало страшно за дочь, в одиночку боровшуюся по ночам с болезнями. И тогда, всматриваясь в полузакрытые в бреду милые глазенки, заливаемые потом и слезами, слушая надрывный кашель, она ощущала близость иного мира, лишь только краем соприкасавшегося с ней, но живущего по неизвестным трепетным законам…
Оля прильнула к плечу мужа, взявшего на руки дочь, и они долго молча стояли… И уже не мелкой и будничной казалась им собственная неустроенная жизнь. У них было будущее, летевшее над ними в образе стального блестящего шарика. И было оно изумительным и прекрасным…
— Как ангел летит, — услышали они позади себя тихий голос Власьевны, и оба, не сговариваясь, молча улыбнулись в темноте.
VII«Как это ни печально, но я чувствую себя последним вольнодумцем некогда блестящей эпохи», — говорил с самим собой Богоявленский, слушая в эфире сквозь далекий шум помех рождественскую службу. Густой бас дьякона будоражил его воображение, и он воочию, казалось, видел облаченных в ризы и епитрахили священников, блеск золоченых кадил с дурманящим сладким запахом ладана, печально-возвышенные лица певчих, внимающих чутким пальцам регента. Он созерцал в мечтательном воображении торжественный иконостас с витыми позолоченными стеблями колонн, одеяния апостолов и задумчивые глаза архангелов с синеватым отблеском неземной печали. Сладкое оцепенение охватывало его, отпускало боль обиды, которая, тщательно скрытая, жила в нем, не прощая глумления, совершенного над ним…
Старик сидел, опьяненный красным вермутом с корицей, который подогревал на манер китайцев и пил медленными тягучими глотками. Ноги его покоились в войлочных туфлях, а мерзнувшая голова откинулась на спинку кресла, туда, где лежала неизменная, вышитая матерью салфеточка с материнским вензелем — единственное, что ему удалось пронести через годы. Радио еще работало, когда он заснул, и Устинья, неслышно войдя, заботливо прикрыла ему ноги теплой шалью из козьего пуха. Почуяв тепло, старик пробормотал по-французски что-то, и снова погрузился в сон.