Александр Жуков - Высоко в небе лебеди
Откуда-то возник голос, тонкий, протяжный. Андрей поднял голову, привстал.
По жердочке шлаДа по тоненькой,По сосновенькой.Тонка жердочка не гнется.Не ломается, —
напевно выводил голос.
«Люба! — узнал Андрей, — она…» Он посмотрел в дальний конец огорода, но ничего, кроме цветущих вишен, не увидел; их белые пышные шапки укрыли Любу, и казалось, что голос да и сама песня рождаются где-то между ветвей. Андрей знал, что Люба тихонько напевала старинные народные песни, когда занималась хозяйством на кухне; ей пела их ее бабушка, без которой ни одна свадьба в деревне не обходилась. Но вот до свадьбы внучки она не дожила, и, когда родственники Любы захлопали и закричали, чтобы спела невеста, Люба смутилась и посмотрела на мужа; тот, понимая ее замешательство, как нежелание попасть в неловкое положение, поскольку по нынешним обычаям за столом уже не поют, а только слушают музыку, решительно сказал: «Не разрешаю!»
— А зря, парень, зря!.. Ну, да твоя воля, — сказал Любин дядя, кряжистый, толстошеий и, усмехнувшись: «А мне не у кого разрешения спрашивать», — запел во весь голос:
Из-за острова на стрежень,На простор речной волны,Выплывают расписныеСтеньки Разина челны…
Слуха у Любиного дяди не было, он отчаянно фальшивил; товарищи Андрея, чинно сидевшие за столом своей группкой, насмешливо заулыбались, для них и для него тоже это был пьяный вывих или, как они говорили между собой, «низинка». Люба тоже смутилась, но дяде подпели Антонина Васильевна, Иван Алексеевич, а потом, видя, что песня наладилась, подхватили ее и подруги Таисии Федоровны, да и молодые с улыбкой, но стали подпевать. Когда песня кончилась, Иван Алексеевич сказал дочери:
— Жаль, твоей бабушки нету. Без нее свадьба — не свадьба.
Тогда Андрей даже обиделся: его родители с ног сбились, чтобы на столах было все: от черной икры до французских вин и коньяков. Они собирались устроить застолье в одном из ресторанов, но Любины родители были против, они хотели отпраздновать свадьбу «семьей»; пришлось согласиться, и вот оказалось, что им опять что-то не понравилось. И уже много позже Андрей узнал от жены, кем была ее бабушка и почему «свадьба без нее — не свадьба». На одной из вечеринок, когда все устали от танцев под магнитофон, Люба, смущенно улыбнувшись, тихо пропела:
Как на горке, на горе,На высокой, на крутой,Стоял высокий терем…
Получилось это у нее до того легко, мелодично, что компания притихла, кто-то попросил «еще», и Люба спела песню до конца, а потом виновато объяснила: «Мне бабушка в детстве много таких песен пела». В тот вечер все только о том и говорили, что Любе надо «обязательно пойти в какой-нибудь хор», что у нее «определенно есть талант». Андрей настолько увлекся этой идеей, что сказал: «Бросаю институт. Беру в руки баян, и мы идем на эстраду!» Потом Люба часто пела на капустниках, вечеринках, факультетских вечерах, по вскоре, как это часто бывает, все привыкли к ее голосу, к песням, и, когда на одном из вечеров Люба услышала, как кто-то из факультетских остряков сказал: «Доклад декана — раз, тянучие песни — два, и — полчаса на танцы», она убежала в раздевалку, и Андрею не удалось ее уговорить: она ушла домой.
После того случая она больше не пела, и чтобы как-то стушевать происшедшее, погасить обиду, Андрей просил спеть Любу «только для него». Она закрывала глаза, настраиваясь на песню, и виновато пожимала плечами: «Почему-то не могу. Не получается». И теперь, услышав, что жена запела, Андрей боялся стронуться с места; эту песню он слышал не раз, но тут среди цветущих вишен она звучала совершенно иначе, и голос у Любы был иной — в нем появились те, почти неуловимые интонации, которые обретает голос, когда поют по настроению только для себя или для любимого человека.
Пойду, выйду, молода,За новые ворота,За новые, кленовые,За решетчатые, —
негромко, но звучно выводила Люба. И Андрею невольно захотелось подтянуть ей, и это получилось бы само собой, он чувствовал это, но боялся помешать жене; забылись тревоги и страхи, одолевавшие в последние дни. Он слышал только песню, и иногда ему начинало казаться, что это какое-то видение, что стоит пошевельнуть пальцем, и оно исчезнет. Голос Любы то нарастал, то затихал, и Андрею казалось, что он видит даже его цвет, то сливающийся с розоватыми цветами вишен, то вспыхивающий голубым, то красным. Он почувствовал какое-то родство, единство с цветущими вишнями, с пчелами, кружившимися над шапками розоватых цветков, с ярко-зелеными, пробившими суховатую корку земли ростками лука на грядке, с далекой дымкой горизонта, да и со всем миром…
Когда голос затих, Андрей испуганно скользнул глазами по вишням; внезапно почувствовал себя жалким и одиноким и тревожно позвал:
— Люба! Люба!
— Иду, Андрюша, иду, — она показалась в просвете между вишнями, солнечная, взволнованная, смущенно посмотрела на мужа.
— Любаня.
— Не надо, ничего не говори. Я все поняла, — она ладонью закрыла ему рот, — пойдем, а то нас, наверное, гости заждались.
Застолье шло своим чередом. Молодых супругов встретили радостными криками; Андрей нескладно шутил с родственниками жены, даже пытался плясать, а когда мать посмотрела на часы и напомнила: «уже семь», сказал «сейчас поедем».
— А Люба? — нервничая, шепотом спросила Таисия Федоровна.
— Она останется здесь.
— Надолго?
— Не знаю.
— Размазня! — не выдержала Таисия Федоровна; хотела сказать что-то еще колкое, обидное, но затевать скандал на глазах у родителей и родственников Любы было неприлично.
Андрей посмотрел на жену, на ее выпирающий живот, и прежний страх невольно заставил его вздрогнуть. Люба почувствовала его душевное колебание и ободряюще улыбнулась.
— Ты отдыхай, — дежурно сказал он, — я приеду. Завтра же.
— Моя машина занята, — не оборачиваясь, обронила Таисия Федоровна и, чтобы скрыть слезы, отвернулась.
Андрей сел на заднее сиденье. Он видел в глазах родителей Любы какую-то вину перед ним и Таисией Федоровной и, лишь когда выехали за околицу, тихо сказал матери:
— Ну зачем так?
— Завтра возьмешь машину и будешь ездить каждый день, как ей не надоест.
— Она не вернется.
— Почему?
— Я не могу объяснить точно.
— Что за сложности? Какой-то детский лепет. Вам еще рано быть родителями, — сердито заметила Таисия Федоровна, выпрямилась и вытерла глаза маленьким кружевным платком.
1985
Гвоздик
Лоснящийся, горячий асфальт пыхал чадным жаром. Стертые подошвы Сережкиных ботинок, казалось, вот-вот лопнут; липкий пот жгуче заливал глаза; каждый глоток воздуха раскаленным шаром падал в легкие, и они сипло охали, выталкивая его наружу. Сережка задыхался, но из последних сил бежал, бежал по бесконечно черному полю, в далекой угарной дымке оно пугающе подвернулось. В голове, словно крохотная серебристая пылинка в солнечном луче, то появлялась, то исчезала спасительная, простенькая мысль о том, что это — оптический обман: Земля — круглая и обрыва нет, и тут же, проблеском, возникало ощущение, что он видит все во сне. Но леденящий, какой-то дикий страх гнал и гнал его по асфальтовому полю, раскисшему от нестерпимой жары; ноги проваливались, вязли в вонючей кашице, и, с ужасом подумав: «Только бы не упасть!» — он упал. Больно стукнулся лбом обо что-то жесткое; горячечно трясясь от страха, он еле отдышался и, опираясь на нетвердые руки, поднялся на колени.
Он стоял на круглом тряпичном коврике перед кроватью, потный, взъерошенный; вязкая дрема склеила ресницы, и он, что-то мыча, силился их разодрать, цепенея от одного лишь предчувствия, что снова попадет в лапы кошмарного сна. Сережка рукой нащупал квадратную ножку железной кровати, стиснул ее; перед глазами все плыло и кружилось. Он мотнул головой — непонятное движенье замедлилось.
Еще почти бессмысленно Сережка скользнул взглядом по комнате, наткнулся на бутылку молока, возвышавшуюся на столе; жажда, словно ожидавшая этого момента, сухо перехватила горло. Постанывая и пошатываясь, он на коленях подполз к столу; ослабевшими пальцами долго не мог вдавить податливую фольгу пробки и, давясь кисловатой клейкой слюной, мучился от бессилия. Наконец жадно припал к бутылке; вместо облегчения в животе что-то забурчало, закололо, к горлу подкатила тошнота. Сережка выронил бутылку, и молоко, выплеснувшись, ручейком побежало по столу, огибая граненый стакан и клочок записки под ним; запрудив ладонью белый поток, Сережка согнал молоко в центр стола; рассеянно скользнул глазами по записке:
«Сынуля! Ешь котлеты с картошкой, а в обед ешь свой любимый рассольник.