Сергей Малашкин - Записки Анания Жмуркина
— Ну, Жмуркин, мы уж больше с тобой не выберемся отсюда.
— Это почему? — удивился я.
— А так, — отвечает он грустно, — сердце мое чувствует, что мы останемся с тобой тут и унавозим землю.
— Полно тебе, Евстигней, преждевременно хоронить-то себя и меня с собой. Мы еще с тобой, Евстигней, поживем, много делов на земле понаделаем — не одну избу срубим, не один монастырь отстроим, — стараясь утешить его, проговорил я.
Но он не слушал меня, смотрел куда-то в сторону, а потом вздохнул:
— Нет, Ананий Андреевич, чувствую, что мне больше не плотничать с тобой, да и тебе тож: убьют нас при первом наступлении, — в этом я, как пить дать, уверен.
— Пошел к черту! — выругался я. — Что принялся ты, рыжая ворона, каркать! Мы еще с тобой, можно сказать, пороха не нюхали, а ты отходную читаешь.
— Ты посмотри, Жмуркин, какое небо.
— Все такое же, — ответил недовольно я.
— Нет, не такое, совсем-совсем другое: темное и похоже оно на глубокий колодезь, что у нас в селе.
Я посмотрел на небо, и действительно — небо было над городом особенное: вокруг нас и над нами была густая тьма, и эта тьма мягко, но плотно припадала к нам и никак не могла от нас оторваться и мы от нее, а все больше и больше давила нас своей тяжестью. Только высоко, высоко в небе, как раз над нашими головами, осыпанный редкими, едва мерцающими звездами, висел небольшой круг неба и робко, чуть-чуть заметно улыбался своей темной синью и напоминал далекую молодость.
— Смирно! Становись!
Незаметно прошли центр города. Потянулись узкие, кривые улицы окраины. Одноэтажные дома напомнили большую деревню. Остановились. Вошли во двор, потом в грязное пустое помещение, в котором на полу густо лежала перемятая солома. «Это будет ночлег», — сказали нам, и мы стали брать места назахват. Мы с Евстигнеем одновременно упали плашмя, торопясь захватить место, но я хорошо не рассчитал, главное, не принял во внимание своего малого роста. Шлепнулся я здорово, но очутился между ног соседей — Евстигнея и еще какого-то здоровенного парня, а головой уперся в мягкое место какого-то третьего человека, лежавшего выше меня. Я недовольно поднял голову, чиркнул спичку: впереди меня лежал книзу лицом человек, крепко держался за пук измятой соломы, как собака за кость.
— Как ты сюда, братец, попал, когда это мое место?
— Если бы это было твое, то ты, наверно, на нем и лежал бы, а то ты лежишь в ногах, а я лежу на этом месте, — значит, мое.
Дальше говорить мне было нечего, и солдат с нерусским акцентом был вполне прав: если это было бы мое место, то я лежал бы обязательно на нем, а не в ногах. Я поднялся на колени и стал осматриваться кругом, вслушиваться в перебранку солдат. Солдаты бранились из-за мест, из-за лишних охапок соломы. Оказывалось, что многие, более хитрые, более ловкие, во время падения так хорошо работали руками, что, падая на пол, в один момент и захватывали руками солому и подгребали ее под себя…
— Ты все еще сидишь? — повернул назад голову Евстигней.
— А что же ты прикажешь мне делать? — огрызнулся равнодушно я. — Плясать, что ли, пойти?
Евстигней засмеялся.
— Философствуешь? Тут, брат, с философией ничего не сделаешь. Надо на кулаки надеяться. Лезь сюда.
— Разве есть местечко? — обрадовался я и полез к Евстигнею и сладостно растянулся.
Утром нас никто не будил, и мы лежали с открытыми главами и ждали команды «вставать», но этой команды не последовало. Я лежал лицом к Евстигнею; Евстигней, положив руки под голову, смотрел в потолок, затянутый паутиной и украшенный сосульками рваных шпалер, прислушивался к глухому гулу орудий и молчал.
— Не пора ли вставать? — предложил я Евстигнею.
Он помолчал с минуту, потом повернулся ко мне:
— Да, давай, Ананий Андреевич, вставать.
Мы не торопясь поднялись, стряхнули с гимнастерок приставшую солому, разгладили складки штанов и гимнастерок и пошли во двор умываться. За нами поднялся и солдат с нерусским акцентом. Я смотрел на него и недовольно сказал:
— Как вам было не стыдно занять мое место?
Он испуганно поморщился и ничего не ответил, а только подошел ко мне ближе и пошел со мной рядом. Я посмотрел на его лицо: это был еврейский мальчик. У него было очень молодое и розовое лицо с едва заметным черным пушком над губами, правильный нос, живые, цвета кофейной гущи, глаза, которые были испуганно напряжены и рвались в разные стороны, но как будто ничего не видели перед собой; нижняя губа была немного оттопырена, казалась припухшей, на самой середине имела глубокое раздвоение и была похожа на заячью губу, да и вообще все его лицо походило на перепуганного зайца.
— Как тебя звать? — спросил я.
— Соломон, — отвечал он и протиснулся в середину и стал между мной и Евстигнеем. Он был повыше меня ростом, и мне стало его жалко.
— А меня звать… — начал было я и хотел назвать свое имя, но Соломон перебил:
— Я знаю, как звать тебя и твоего товарища.
И он назвал мое имя и Евстигнея. Потом, когда мы умылись, он сказал, что мы ему очень понравились и он хочет быть вместе. Евстигней ласково похлопал его по плечу и сказал:
— Правильно, братенок, со мной тебя никто не обидит.
Соломон радостно засверкал глазами, и, как мне показалось, на его длинных темно-коричневых ресницах, пересыпаясь, в первый раз заиграла солнечная пыль радости. Глядя на него, я тоже улыбнулся, а Евстигней вздохнул и засвистал любимую песенку: «Провожала жена мужа, на широкую дорогу…»
Потом, после завтрака, мы втроем пошли бродить по городу. Город был мертв и был похож на кладбище, а дома — на могильные плиты. Только изредка выглядывали из грязных лачуг лица евреев и подозрительно смотрели по сторонам. Они напоминали мне выглядывающих ящериц из-под разрушенных развалин.
IXДвое суток пропадало начальство, потом появилось и приказало приготовиться и далеко не уходить от квартиры. Мы весь вечер толпились около дома, а некоторые, чтобы не скучать, резались в «двадцать одно». В этот вечер мы хорошо рассмотрели город, видели, как с трех сторон за городом вспыхивают то и дело молнии орудийных выстрелов и дрожат на бледно-желтых горизонтах зарева пожаров. С горизонтов все выше и выше поднимались зарева пожаров к зениту и желто-красной сукровицей ползли в наши наполненные испугом глаза. Поздно вечером, когда наступила густая тьма и эта тьма в кольце желто-красного зарева казалась бездонной и зловещей дырой, нас выстроили около квартиры и погнали на позицию, как раз в эту дыру. Нам так же строго, как и на вокзале, было приказано не шуметь, не курить и как можно тише ступать по разбитой мостовой. Такая предосторожность нагоняла на нас еще больше жути и ужаса, чем раскаты орудий, зарева пожаров и светло-зеленые ленты ракет, которые, взлетев на определенную высоту, рвались и, рассыпая ярко-зеленые искры, ослепительно освещали под собой землю. Через несколько минут город остался позади, и мы переходили Двину. Она нежно насвистывала под мостом песенку; слушая ее песенку, мне тоже захотелось свистать, но я не засвистел по очень простой причине: я был не я, а был кусочек большого тела, чужого для меня, и поэтому мой язык, сознавая это, прилипал к гортани, губы не вытягивались, как раньше, совочком, чтобы засвистать любимую песенку Евстигнея «Провожала жена мужа на широкую дорогу…». Пока я так рассуждал, Двина осталась далеко позади: мы проходили мимо изрытой окопами и рвами земли, вступали в жутко чернеющий лес, от которого тянуло на нас сырой прохладой и при виде которого ночь становилась еще темнее, а на душе — еще страшней и неопределенней. Орудия гудели по бокам и почти рядом, и мы слышали шипение и свист пролетающих снарядов над нашими головами. Перед каждым свистом и взрывом наши тола жадно притягивала к себе земля, и мы были готовы плотно припасть к ней, больше не подниматься, лежать на ней и не отрывать от нее своих глаз. Шли мы всю ночь, и среди нас распространился слух, что мы заблудились и сейчас находимся поблизости от немецких окопов. Такое мнение подтверждали снаряды, что падали недалеко от нас и своим взрывом заставляли нас шарахаться на землю, крепко цепляться пальцами за ее шероховатость… Добрались мы до штаба на рассвете. Но было трудно понять, с какой стороны восходит предвестница утра, так как все четыре стороны были в зареве огня. От рева содрогалась земля, по нашим телам пробегали мурашки. Мы остановились в саду, около нежилой постройки. Я, Евстигней и Соломон вошли в амбар и залезли в глубокий закром. Нашему примеру последовали и другие. Рядом с нами лег отделенный. Он, растягиваясь во весь рост, сказал:
— Если попадет сюда снаряд, то от нас и мокро не останется.
Но ему никто ничего не ответил, так как всем страшно хотелось спать. Сколько мы пролежали, трудно сказать, но я, получив хороший пинок в зад, быстро вскочил на ноги.