Борис Бурлак - Смена караулов
— Ты смотри, не перехвали моего наследника. Я тут на с е р д е ч н о м д о с у г е многое передумал о нашей молодежи. Не слишком ли мы, Платон, умиляемся, глядя, на нее? Само понятие «молодежь» нынче переместилось за тридцатилетний возраст. Отсюда и тепличные условия. Знаешь, к какому выводу я пришел: а не замедляется ли таким образом ввод свежих резервов в ходе наступления? Молодые-де еще народ незрелый, успеют из подручных в мастера. Но когда же им развернуться, показать себя, как не до сорока? В пятьдесят-то уже подводят предварительные итоги. Ты как считаешь, Платон?
— Время всех расставит по своим местам.
— Положим. Но я хочу при жизни видеть, как пойдут дела у сменщиков.
И Максим снова оживленно заговорил о том, как важно двигать молодых вперед, пока они чувствуют л о к т е в у ю связь с военным поколением, что прошло огонь и воду и медные трубы. Вот если бы в свое время не была утрачена эта связь между начдивами гражданской войны и будущими генералами войны Отечественной… Ну да, конечно, есть еще и з р и т е л ь н а я связь. Она нынче поименно восстановлена — от героев штурма Зимнего и до героев штурма Космоса. Но все-таки чувство локтя старших ничем не заменить для молодого человека.
— Пожалуйста, не увлекайся ты, Максим, — сказал Платон. — Мы еще с тобой порассуждаем и о времени и о себе, когда ты прочно станешь на ноги.
— Прими лекарство, — напомнила Елизавета Михайловна, которая неслышно появилась в открытой двери.
Он покорно принял таблетки и порошки — все сразу — и помолчал, собираясь с мыслями.
— Я пойду, Максим, — сказал Платон.
— Нет-нет, посиди еще немножко. Я не стану больше философствовать. Ты ведь не отчитался толком передо мной о встрече со своей Ульяной. Ну-ка, давай напоследок.
Полузакрыв глаза от солнца, по-весеннему светившего в окно после ночной метели, Максим слушал Платона с неподдельным, раздумчивым вниманием. Он не задавал никаких вопросов, только слушал. Когда Платон умолкал, считая, что дальше вряд ли стоит продолжать, Максим открывал глаза и смотрел на него с осуждающим недоумением — что ж, мол, ты не договариваешь до конца? Своим искусством слушать, упорно и подолгу, Максим мог озадачить любого словоохотливого собеседника, тем не менее это располагало к свободной исповеди, к откровенным размышлениям вслух. Платон незаметно для себя увлекся и рассказал все, без утайки, даже поделился тем, в каком двойственном, противоречивом положении оказался он теперь, словно отвергнутый и Ксенией, и Ульяной.
— Вот тебе и еще одно эхо войны, — сказал Максим, поняв, что Платонова трагедийная история закончена.
— До каждого из нас долетает свое эхо, друг мой. — Платон решительно встал. — Я засиделся, Максим. Поправляйся. На той неделе проведаю тебя вечерком.
— Что ж, иди, раз ты в сговоре с моей Лизой.
Когда Горский ушел, Елизавета Михайловна решила заняться очередной кардиограммой.
— Опять ты со своим п р о и г р ы в а т е л е м, — Максим косо глянул на электрокардиограф, но подчинился.
Она долго, тщательно записывала работу его сердца. Потом села у окна, принялась «считывать» свежую кардиограмму со вчерашней. Он не выдержал, спросил:
— Что там новенького?
— Изменений нет.
Он посмотрел на ворох бумажных лент на подоконнике.
— Написала целый р о м а н в нескольких т о м а х.
— Завтра приглашу еще профессора Межевского. Кое-что не нравится мне в твоем сердечке.
— Об этом надо было раньше думать, Лиза.
Она ответила ему в тон:
— К сожалению, мой «проигрыватель», как ты говоришь, записывает не сами эмоции, а их последствия. — И добавила уже вполне серьезно: — Вообще, Максим, тебе нужен покой абсолютный, без посетителей, без разговоров по часу.
— Что ж, повинуюсь. Разве еще зайдет Нечаев, и на этом точка, все.
Елизавета Михайловна с укором покачала головой. Он обратил внимание, как она побледнела за одни сутки. Может, не спала всю ночь, только притворялась спящей. Но до чего хороша собой: как в молодости подтянута, подвижна, и бледность идет к ней больше, чем девичий румянец.
Максим невольно подумал сейчас о том, что этот взгляд на жену — точно бы со стороны — очевидно, свойствен всем, кто опасно болен, когда зрение неминуемо обостряется. Даже вот в своей жене заново открываешь необыкновенно прекрасную женщину, будто раньше и не замечал никаких ее достоинств.
Вечером позвонил Нечаев. Говорившая с ним Елизавета Михайловна попыталась объяснить, что лучше бы зайти через два-три дня. Но Максим вмешался в их разговор.
— Заходи завтра, — сказал он. — А мою половину ты, пожалуйста, извини, она же медик, вот и захватила власть, как в больнице.
Ночь прошла спокойно. Кажется, стенокардия отступила: кроме легкого, вполне терпимого жжения в груди, Максим ничего другого не ощущал, никаких давящих накатов. Да и это жжение вскоре вовсе прекратилось. Он лежал, довольный тем, что жена, намаявшись за день, уснула крепко, и думал, неторопливо думал о своем преемнике.
Как пойдут дела у Нечаева? У коммуниста нет сильнее оружия, чем собственный пример: быть первым на линии огня, а в обиходной жизни не пользоваться никакими привилегиями. Конечно, партийная работа — тоже служба, но исключительная по самой своей природе, тут нет восходящих линий в привычном иерархическом понятии. Главное в ней — прямое, непосредственное служение высоким идеалам. И тут заслуги измеряются не столько масштабом работы, сколько верным исполнением долга. Быть наделенным всеми этими качествами от роду невозможно. Они приобретаются с течением времени. Опасайся лишь того, чтобы попутно не усвоить случайное и преходящее. Да, смена поколений идет своим чередом: кто-то уходит незаметно, кто-то навечно остается в памяти людской. И уметь делать жизнь с кого — не просто ученическое подражание, пусть оно неизбежно поначалу. Бывают люди дальновидные, но слабые практики, а бывают искусные мастера своего дела, но лишенные чувства перспективы. Инженер может быть или тем или другим — это не беда в государственном оркестре. Политический работник должен быть и тем и другим одновременно, иначе он неминуемо выйдет в тираж.
Думая о Нечаеве, Максим ловил себя на том, что не слишком ли многого требует он от своего преемника, что у него-то самого случались и ошибки, и серьезные просчеты, которые лишь теперь, на вольном досуге, видны особенно рельефно. Незаменимых, конечно, нет на свете. Однако, если, положа руку на больное сердце, ты все-таки не можешь причислить себя к лику «дорабатывающих до пенсии», то, значит, не был ты равнодушен к ходу жизни, как бы ни мучила тебя неудовлетворенность сделанным.
Что ж, пусть в о л ь т а ж времени действительно очень высок, все равно надо пропускать его токи через себя всю жизнь, не надеясь ни на какие т р а н с ф о р м а т о р ы, чтобы понизить напряжение будней.
Не в этом ли сущность коммуниста — от самого возникновения партии на грани революционного столетия и до наших дней архитрудного восхождения к заветным идеалам?
ГЛАВА 14
«Вика-невелика, доня моя! Письмо твое получил. Спасибо. Каюсь, что не ответил сразу: у нашего брата строителя начало года всегда уходит на разгон. Однако сейчас, когда повеяло весной, стало повольготнее.
Не скрою, письмецо твое озадачило меня: ты ни единым словом не обмолвилась о себе. Что касается мамы, то вряд ли мы вправе судить ее семейным трибуналом, в котором она лишена защиты, не участвуя в нашей переписке.
Если бы чувства людей подчинялись формальной логике, то как просто было бы жить людям, просто и… серенько.
Ты судишь нас с мамой безапелляционно. Тебе кажется, что вся беда в излишней гордости мамы и колебаниях отца.
Впрочем тут же и оправдываешь нас неимоверно длительной разлукой. Но оправдываешь неуверенно, сомневаясь и в женской мудрости мамы, и в решимости отца пойти наперекор всему ради позднего счастья. Нет, прямо ты об этом не пишешь, однако это чувствуется между строк твоего письма.
Ты, Вика, думаешь, что я могу дать немедленный ответ, на все твои противоречивые раздумья. Да я и сам ищу его, единственно верный для меня ответ.
С точки зрения житейской, здесь все как будто ясно: наконец-то встретились два человека, полюбившие друг друга еще на фронте, и, кажется, ничто не мешает им прожить оставшиеся годы вместе. Так почему они снова разлучились, имея, кстати, единственную дочь?
Улетая из Баку, я невольно повторял есенинские великолепные слова: «И сердце под рукой теперь больней и ближе…» Именно «больней и ближе!» Наша встреча через тридцать с лишним лет открыла передо мной все огромное пространство времени, которое мы с мамой одолели порознь. Каждый из нас, наверное, подумал: «А жизнь-то, оказывается, прожита». То было как внезапное открытие, во всяком случае для меня. Правда, глядя на такую взрослую, самостоятельную дочь, можно было и успокоиться тем, что время все-таки не пропало даром, пусть мы и постарели.