Сергей Малашкин - Луна с правой стороны
— Ну как дела? — блеснёт на меня глазами старший работник и покажет из-под кепки лысину, ласково подаст руку и крепко пожмёт мою. Второй только на моё приветствие мотал головой и что-то непонятное бормотал себе под нос. Первое время он мне как-то не понравился, а когда я узнал, что он плохо говорит по-русски, перестал сердиться, а иногда шутил над ним: — Ну и голова, брат, у тебя на плечах, — а голова у него была действительно оригинальная — круглая, как шар с пожарной каланчи. На это он не сердился, даже наоборот, громко смеялся. После таких шуток, они всегда садились за ужин и чай, а я ложился на траву и, пока они ужинали, смотрел на чёрно-звёздное небо. Тут нужно тебе сказать, за свою бродяжью жизнь я полюбил смотреть по ночам в небо — лежишь, бывало, и смотришь, и у тебя на душе легко, хорошо, прозрачно, как на небе, и думать ни о чём не хочется, всё человеческое забываешь, все мерзости… Так вот, пока они ужинали, я смотрел на небо. Небо в этот вечер было тёмное, глубокое, а поляна, на которой лежал я и они ужинали, мне казалась колодцем: впечатление такое создалось от леса, что окружал поляну небольшой подковой. В такую тёмную ночь я простился с окопами и войной. В такую тёмную ночь мне опротивела война, и я бежал от неё, как безумный, всё дальше и дальше на север, питаясь в пути чем попало. Ту чёрную ночь, когда я простился с войной, я никогда не забуду. О, будь она проклята!..
— Да-а… — протянул я, — разве что в ту ночь с тобой ужасное случилось?
Он посмотрел на меня, а потом сказал:
— Разве что ужаснее войны бывает?
— Ничего, — ответил я.
— А я видел более ужасное, чем война. Я видел просто убийство.
— Это всё равно.
— Нет, не всё равно; война, хотя она в угоду капиталистов и на порабощение угнетённых ведётся, но всё же она имеет свои, так сказать, этические законы, гуманность буржуазную, одним словом, милость к побеждённым…
— Ну…
— Отступали, — начал он резко, — из Августовских лесов и как-то случайно окружили немецкий отряд около тысячи человек. Отряд без боя нам сдался, мы его вели за собой около двух суток, отступая. Начальство, чтобы закалить нас кровью и отвести от себя солдатскую злобу за поражение, которое нам нанесли немцы, приказало взять каждому по немцу и тут же в пути, отойдя лишь немного в сторону, в лес, не теряя времени и пуль, прикончить штыками. Что тут было!.. Какими стонами, какими мольбами, какими проклятиями огласился лес! Около тысячи человек было прирезано ни за что. Вот в эту-то самую ночь мне ужасно опротивела война, и я потерял своё честное патриотическое имя…
— И ты убил?
— Нет, — ответил он. — Когда я повёл впереди себя немца, доставшегося мне на заклание, он страшно волновался и, пошатываясь, шёл вперёд, а когда услыхал стоны и крики товарищей, он упал на колени, стиснул руками живот и, глядя на меня безумным, передёрнутым от ужаса лицом, шевелил посиневшими губами.
Тут Белоусов остановился и посмотрел по сторонам.
— Я ничего не понял, что он мне говорил, да и не мог понять: я тоже, как и он, что-то шептал губами… Я сильно ударил штыком в землю, так что он ушёл в неё по самое дуло винтовки, и дико, с ознобом в теле, бросился в сторону, в ночь, и всё время до самого утра я слушал за собой стоны, видел глаза стоявшего на коленях немца…
— Да-да, — протянул я. — Это, пожалуй, хуже войны.
Он молчал и только через несколько минут вздохнул.
— А теперь вот, после этого случая, я не могу так спокойно смотреть в тёмное звёздное небо: мне кажется, что не звёзды на меня смотрят, а глаза из чёрного Августовского леса… Да-а… — протянул он. — Так вот, пока они ужинали, я лежал на спине и смотрел в чёрное небо. Сколько я так пролежал, не помню, но почувствовал — от ног по моему телу бежали мурашки, и я вздрогнул, а когда поднял голову, то работник, что был постарше, облокотившись левой рукой на левое колено, сидел недалеко от меня и смотрел в просвет леса на озеро… Второй лежал животом у костра и, положив голову на руку, тоже смотрел на озеро, так почти каждый вечер: я ни разу не видал, чтоб они смотрели на небо, и решил, что они не любили небо и звёзды.
— Вы что так вздрогнули? — спросил работник, сидевший недалеко от меня, и посмотрел.
— Жутко как-то, — ответил я. — Мне кажется, что мы лежим не на поляне, а в глубоком чёрном колодце.
— Это, пожалуй, верно, — согласился он и снова посмотрел на меня. И я видел, как в его маленьких глазах от волнения раздувались костры, и искры огня летели в ночь…
— Мне кажется, что из этого колодца нам не выбраться, — сказал я и тоже стал смотреть в просвет леса, на озеро…
— Типун тебе на язык, — бросил он и громко засмеялся.
На это я ничего не ответил, и он больше ничего не сказал. Мы все трое молчали и смотрели в просвет леса на озеро. Вокруг нас была тишина, и эта же тишина была и над нами. А в тишине слышался ропот воды, тоскливый шёпот берёз, треск кузнечиков и нудное жужжание комаров. Изредка только, нарушая тишину и музыку насекомых, дыхание леса и озера, доносился свисток паровоза, ржание лошадей.
— Вы были на войне? — нарушая молчание, спросил он и замахал кепкой над головой.
Я вздрогнул от неожиданности и взглянул на него: он, размахивая кепкой, всё так же смотрел в просвет леса на озеро, и я видел его большую лысину, а на ней стройную тень неба и трепетание звёзд… Второй работник, что не умел говорить по-русски, спокойно лежал у костра и похрапывал.
— Был, — ответил я через некоторое время.
— Были, — сказал он, — а теперь почему не на войне?
— Та-ак, — протянул я и уклонился от ответа. — По болезни освобождён… — и перевёл разговор на политику. — Теперь, — говорю ему, — на войну смотреть не хочется и слушать о ней…
— Это почему же? — спросил он и, изменив положение, повернулся ко мне.
— А так, говорю я, политика одна, а не война… и нет в народе никакого патриотизма…
— А вы, как я вижу, большой патриот?..
В этих словах я почувствовал насмешку, укол и правду; но я на время позабыл свою ненависть к войне и стал защищать свой старый патриотизм, через который я хотел очиститься от противной человеческой накипи, ведь я тогда страшно верил в очистительность войны, в её здоровые качества, да и все тогда писали, что война — это хирург, что война всё больное отрежет от общества, и общество, освободясь от больного, будет здоровым и заживёт по-новому.
— Да, — ответил я, — вы не ошиблись, я был большим патриотом и на войну пошёл добровольно…
— Добровольно? — удивился он и жестоко стал отмахивать комаров. — Добровольно! — повторил он.
Я посмотрел на него: на его лысине всё так же лежала чёрная тень неба и трепетали звёзды. Мне стало обидно.
— Вы что же, надо мной смеетесь? — сказал я.
Он мне ничего не ответил. На его огромном черепе не отражалась тень неба и не трепетали звёзды — большая лысина была накрыта кепкой. Он, волнуя волнением, как ветерком, костры своих зрачков, смотрел в просвет леса на озеро и что-то думал. Что он думал? — И я тут же решил: он ягода с одного со мной поля…
— Вы осердились на меня? — спросил он и улыбнулся.
— За что? Вы правду сказали… Я ненавижу войну… Я дезертир…
— Да-а… — протянул он и замолчал.
Больше он не сказал мне ни одного слова, и я ему. Второй работник, что лежал у костра, завозился, залопотал на своём языке и направился в шалаш. Через несколько минут я холодно простился и, не подавая руки, отправился на свой покос. Когда я пришёл к себе в шалаш, парнишка давно уже спал, издавая тонкий звук носом в такт нудному пенью комаров. Я лёг на сено, не раздеваясь. После этого я много вечеров пропустил, не ходил к соседям, не потому, что обиделся, а просто не позволяло дело: по небу разгулялись облака и всё время грозили дождями, к этому ещё приехала хозяйка и всё время с ней пришлось трясти сено, сгребать в валы, а потом метать в стога… Еле-еле успели убраться, как пошёл дождь, да такой проливной, что в шалаше места не было. Вот в такой-то дождь я было и пошел к соседям повидаться. Прихожу, заглядываю в шалаш, а там, кроме мальчика и собачонки, никого нет. Я спрашиваю:
— Где же, мол, работники?
А он мне и говорит:
— В город ушли.
— Давно? — спрашиваю я.
— Да, говорит, порядочно, дня три, пожалуй, будет…
Тут мне не по себе сделалось. Пришёл к себе в шалаш — не сидится, не лежится и ничего делать не хочется. А тут ещё хозяйка, как назло, ведёт себя отвратительно: пялит на меня глазищи да и только, а глаза громадные — по ложке.
— Ты что это, говорю, так на меня, Лукерья Петровна, смотришь? — А она смотрит на меня да вздыхает, да так тяжело…
— Что это с вами? — интересуюсь я. — Неприятности, что ли, какие?
— Нет, Иванушка, — выкрикнула она тяжело со вздохом. — Люб, говорит, ты мне! — и хлоп петлей мне на шею…
Тут приятель замолчал и посмотрел на стакан. А потом снова заговорил: