Зоя Журавлева - Роман с героем конгруэнтно роман с собой
Бегу, бегу, бегу, бегу по тору, по эллипсу, по кругу, по прямой, я от себя бегу, которой все опостылело, как лету — зной, как боль — нарыву, как вечное падение — обрыву…
Да, все забываю объяснить любимое свое словечко: сингулярность — это всегда нечто, где кончаются известные нам физические законы, ничего более.
Поразила меня наступательная аритмичность этого сна.
Я все же люблю, когда снится чего-нибудь попроще. Суперпозиции принцип, например, снился на прошлой неделе с четверга на пятницу, когда сны, как известно, сбываются. По-моему, это была Дудинка. Плоско, ощущение большой проточной воды, небось — Енисей, избыточно много неба и на фоне его бесконечной, режущей глаз синевы гордо торчали великолепные подъемные краны, столь украшающие всегда портовые города. Один, самый лебяжий, аккуратно доставал из небытия огромные, яркие и ровные кубики и внимательно, тщательно подгоняя края кубов друг к другу, выкладывал из этих кубиков длинную яркую полосу. Типичный суперпозиции принцип, ибо полосу эту ничего не стоило описать как линейную систему, спокойно просуммировав кубики и не потеряв при этом никаких дополнительных эффектов, так как их нет. Изящно. Просто. Доходчиво. Просыпаешься освеженным, словно провел ночь в спальнике из гагачьего пуха где-нибудь на перевале Малый Каянды.
Овечьей грязноватой шкуркой домашний снежник за палаткою лежал, и маленький ручей легко и юрко, блестя в камнях, из снежника бежал, и, как шагреневая кожа, под вечер наш снежник съеживался по краям и истекал, как чье-то время…
Наш поход к истории (в частности — к биографиям великих людей, до которых мы так падки) поневоле исходит из суперпозиции принципа, что, как известно, есть простая сумма следующих друг за другом событий и решается линейными уравнениями. А даже наш рядовой день, сложенный и дотошно просуммированный по этому принципу, — нашего же дня не дает, ибо человек всегда ветвящаяся структура с бесконечным количеством связей. И тут — за счет поля, эмоционального и культурного, за счет тензора, личностного и социального, за счет коэффициента, пространственно-временного, и т. д. — должны обязательно присутствовать принцип относительности и постоянная Планка. Мы же получаем утрированно прямую схему, все остальное берет на себя «измерительный прибор» — историк, очевидец, «я» рассказчика.
Новости тут — ни малейшей. Я опять же к тому, сколь существенно это «я» (историка, рассказчика, очевидца), берущее на себя смелость поведать нам о Времени и о Себе, его культурно-эмоциональный багаж и его мастерство, ибо сумма знаний — сама по себе — ничего еще о мастерстве не говорит, нетрафаретность и бесстрашие его мысли, выраженной точным словом. Мы, по-моему, все более утрачиваем наслаждение формой. И как следствие — наслаждение мыслью, поскольку мысль, облеченная в недостойную ее силы форму, безнадежно и необратимо тупеет. В общем нашем чтении, которым мы так непонятно гордимся, фабула давно заменила мысль, так что вопрос о наличии и свежести мысли даже вовсе как бы и не стоит никогда в разговорах о кто-что-прочел. Тогда уже наше чтение — на уровне чистой физиологии пропускания хлеба-с-сыром через организм. А есть ли тогда хоть какое-то благо, возвышающее человека, в сем времяпровождении? В конце концов процесс складывания букв в слова есть чисто ведь механический и чтение — в таком разе — ничуть не выше, к примеру, вязания. Чем мы тогда гордимся и чего ищем в книгах, кроме прямых ситуационных аналогий с событиями собственной жизни?..
Вы так легко приходите во сны, как будто ждали только знака, чтоб невесомою картинкой, рисунком детским, вдруг соскользнуть с немеющей стены во взблески моего ночного мрака. В хитросплетеньях снов Вы так властны и так уверенны на поворотах, как будто Вам давал сценарий кто-то, Вам ведомы слова и все ходы вперед, и это Вы меня ведете, а я слепа, как крот. Вцепившись Вам отчаянно в рукав, я ничего в своих не понимаю снах, и только страх — Вас потерять на вираже сюжета — диктует мне движенья, в которых Вы легки, как привиденье, и яростны, как лето. Вы так естественны во снах и так блестящи! Давно не знаю, где Вы — настоящий: вот этот, смирно предо мной сидящий, в ком живо лишь дрожание ресниц и взор упорных глаз опущен ниц, иль тот, что ведом мне одной, фантом ночной, кто вдруг врывается во сны и в них царит единовластно, такой неуправляемо-прекрасный, как полнозвучье полной тишины.
Обрушить себя людям на голову — это всегда бесстыдство. Но на каком-то этапе наше дело, оказывается, требует обязательного бесстыдства. Вопрос, может быть, в мощи искренности этого порыва. Если энергия искренности достаточна, то, вываливая себя, — обязательно попадаешь во многих. А человек — при всех своих вроде бы обильных общениях — чрезвычайно и необратимо зажат в себе самом, что там — орех, орех по сравнению с нашей внутренней зажатостью — абсолютная свобода, множество степеней свободы. И потому — люди ищут себя хоть в крупицах совпадений, что тут плохого, возникает облегчающий эффект исповеди — от этих совпадений твоей собственной души, столь неповторимой, с чьей-то, тоже ведь, небось, неповторимой. При чтении этой радости совпадения можно отдаться безоглядно, ибо неизвестный автор всегда друг, он же сам ничего худого тебе не сделал и ничего не сделает, поскольку ты с ним просто и незнаком как с человеком. Значит — не нужно его опасаться. Отсюда такой захлеб поиска при чтении — в чем похож, как думал, что сделал, а как бы я сделал. Отсюда — и сила воздействия искусства, по крайней мере — одна из составляющих этой силы, поддающаяся анализу.
Отсюда же отношение к тем, кого больше нет. Они тоже становятся безопасными. По отношению к тем, кто ушел, легче всего судить о нравственной шкале человека. Можно безопасно использовать ушедшего в своих каких угодно целях, стать его другом, если ушел великий, оболгать, коли нужно твоей карьере, принизить его достижения или канонизировать, можно — забыть, это — порой — самое страшное, ибо забыть значит сделать не-бывшим. Для нормального человека именно безответность ушедшего делает невозможным — забыть, постепенно ушедший только растет в душе и в памяти, он сопровождает, он судит, он прощает или никогда не прощает. Именно поэтому: нехорошо говорить о том, кого больше нет, — действительно нехорошо, простая мудрость права, как всегда.
Вечер опускается все ниже, вот лимонный свет уже угас, четок сосен стрельчатый каркас, талая вода мутна, как квас, ветер желтые торосы лижет, знаете — как странно: Вы мне ближе, если Вас не слышу и не вижу, если я не думаю о Вас.
Такую бы послать Ему телеграмму, без экивоков:
«Счастливы ли вы вопрос».
«Ливы-ливы» — вкрадчивое перетекание из пустого в порожнее. Мой дружок-актер сразу бы закричал: «А что такое счастье?» А мой дружок-художник мудро заметил бы: «У кажного человека — свое счастье». Что же я имею в виду простодушным своим вопросом? Наверное — то, что моя же подружка детства Лялька Черничина определяет, как: «Ночью, голый под одеялом, человек себе настоящую цену знает». Но в каких отношениях эта истинная цена состоит с ощущением счастья, если один человек всю жизнь себя почему-то грызет и с годами только все больше словно бы виноват перед всеми и за все, а другой живет себе без рефлексий, безнервно делает свое дело, тоже, может, за все и вся отвечает, но вовсе и не нуждается в настырно-еженощной самооценке, что он от этого — хуже, что ли? Он, полагаю, — нуждается. Ну и что? Если бы Он получил вдруг такую мою телеграмму, лицо Его сразу бы сделалось отстраняюще-бесстрастным и голос отстраняюще-ровным. Он бы наверняка сказал: «Это — личное, Раиса Александровна, это не нужно обрабатывать». Он в свою душу никого не пускает.
Раньше я, видимо, наивно считала, что существует лишь один тип настоящего Учителя: учитель-друг, распахивающий себя безоглядно, круглосуточно принадлежащий своим ученикам, они заходят в душу к нему прямо в галошах, не опасаясь и не таясь, не то что — к грубым, нечутким родителям, и он, учитель, счастлив только этим полным доверием, которого никогда не предаст, рассудит, но никогда не осудит, полюбит черненького. Из кинофильмов у меня такой образ? Из собственных ли воспоминаний, когда времена были контрастнее и проще, накормить, оторвав от своей семьи, было — поступок, отогреть и спать у себя положить, когда знаешь — кто папа-мама, было гражданской доблестью. Но сейчас другие песни. Сейчас, выходит, поступок — вывести честную двойку по алгебре кормлёному вундеркинду за полугодие в девятом классе и не переправить ее на тройку под натиском превосходящих сил противника, мамы-папы, директора и прочих инстанций. Как все, однако, у нас сместилось, если добрая двойка стала мерилом нравственности учителя! Кстати, сильно сомневаюсь, что эти Его двойки подаются куда-то выше, школу б давно расформировали, а она ведь по официальной статистике — из первых. Он никогда не унизится — проверить, что и куда там дирекция подает. Ему это и в голову не придет, для Него важен фронт обозримый: Он—предмет—ученик: чтобы тут было чисто.