Татьяна Набатникова - На золотом крыльце сидели
— Ты чего смеешься? — спросила она.
— Да вспомнила, как один человек хотел на мне жениться, а потом ему предложили хорошее место, и он от меня отрекся.
— Не может быть! — расстроилась Шура.
За что Шуру люблю — так это за серьезность. Особенно когда дело касается спасти кого-нибудь от чего-нибудь — хоть от прошлогодней обиды. Она может успокоиться, только когда убедится, что и волки сыты, и овцы целы. Сыты, — говорю ей, — сыты. И целы, — говорю ей, — целы.
— Ну ладно... Слушай, ведь ты на банкет не пойдешь? (Киваю). Не пойдешь. Значит, деньги брать не буду.
Шура собирает по пятерке с носа. Эти пятерки и десятки так и торчат из ее кулака.
— Ну вот еще! Разумеется, я сдам! — Я лезу в сумочку за кошельком и вспоминаю: — Да, я же тебе весь вечер собиралась сказать: ведь он тебе не нравится, Ректор!
Шура затравленно смотрит, моргает.
Ах ты, черт, вечно я встряну — и не к месту.
Шура вздохнула шепотом:
— Ну, ладно... Все равно... Что ж теперь. — Встряхнулась: — Ну, так давай деньги-то, если дашь! А то смотри — чего сорить, если не пойдешь. А то пойдем, а? Отпросись, может, пустит Миша? Или его с собой пригласи!
Утопичность последнего варианта она и сама понимает, а все же сказала!
— Он не пойдет!
Славиков поднял глаза от своего конспекта (уши схлынули: разговор о вакансии завкафедрой кончился).
— Да, Лилия Борисовна! — вспоминает он. — Я что-то принес показать.
И тащит американский журнал, развернутый на свирепом портрете Высоцкого. При портрете статья.
Уж Славикову-то Высоцкий всегда был «до Феньки», но о покойном заговорили — и Славиков уже тут.
— Голова трещит! — попутно жалуется он.
Вышел из своего кабинета шеф.
Славиков нетерпеливо вытянул журнал из моих рук и понесся показать его шефу.
Мы с Шурой переглянулись и вышли в коридор. Тихо идем и молчим.
И обе все понимаем.
— А шефа, — говорю, — деликатнейшего нашего шефа есть основания подозревать в давних доносах.
— Не может быть! — внушительно продиктовала мне Шура. Ей хотелось уберечься от лишнего огорчения.
— Он проговорился сам. Я как-то ляпнула своим студентам, что, может быть, наиболее думающие из них со временем разочаруются в возможностях науки, как Блез Паскаль. А вездесущему шефу стало известно; он меня вызвал и в назидание и в предостережение рассказал, как у него на кафедре б ы л молодой ассистент, который заявил студентам, что математика — наука чистая, имеющая своей целью одну только истину, чего не скажешь про многие другие науки. Времена тогда, сказал шеф, были совсем не те, что сейчас, но все-таки, мол, Лилия Борисовна, я вас умоляю, контролируйте свои высказывания, ведь вы отвечаете за молодое поколение!
— А почему ты думаешь, что он... на этого ассистента... — с испугом спросила Шура.
— Из тона следовало.
— И ты не спросила?
— Как, впрямую, что ли?
— Ну а как же еще? Ты ведь у нас человек прямой!
— Ну хочешь, — печально сказала я, — специально пойду на банкет, и, когда начнут говорить тосты и восклицать о его заслугах в деле воспитания молодых, я встану и скажу: так, мол, и так: предлагаю выпить за того парня. Ну, на спор, что ли?
— Конечно, ты можешь, я знаю... — в голосе Шуры чуть не слезы обиды. — Но уж лучше давай я отдам тебе назад твою пятерку!
— Ну вот, — бормочу я. — И ты, Брут...
И стоим у окна, расстроенные, молчим, не знаем, как помириться. Рядом остановились две студентки, разложили на подоконнике тетрадь. Одна, листая, говорит другой:
«Нет, ты только посмотри, что выделывает эта функция!» — с каким-то даже восхищением, будто эта функция там кренделя выплясывала.
И обе склонили головы над тетрадкой.
Мы с Шурой переглянулись.
— Вот дуры! — шепнула Шура, преподаватель математики.
— А Мишка-то сегодня, — сказала я, качая головой, — пошел, наверное, в гости к ней...
— Да ну-у! — протянула Шура и испуганно выпучила глаза.
Глава 4
И вот я пришла домой. Пусто в доме. Мишки в это время и не должно быть, но мне чудится особенная пустота, сиротская.
Я прислушалась, воздух попробовала нюхом — не учую ли измену. И, конечно же, учуяла ее во всем: в пасмурной тишине, и в пыли на подоконнике, и в стоящей в раковине немытой молочной бутылке, наполненной белесой водой.
Я крадусь по дому и вчуиваюсь. Во что оделся, обулся, уходя? — заглянула в шкаф — нет, ушел в чем обычно. Сколько денег взял? — выдвинула ящик — да разве определишь, сколько взял, если не знаешь, сколько было. Раззява, утром надо было посчитать, уходя! Знать бы, где упасть, соломки б подстелил. И все же я пересчитываю: тридцать семь рублей с копейками. Может, взял, а может, и нет. На ресторан...
Ну и что, если на ресторан, — урезониваю себя, — что такого особенного? Ведь и я вчера была в ресторане. ...Да в том-то и дело, что есть особенное, есть, и Мишка, когда я вчера вернулась, тоже прекрасно понимал, что е с т ь. А я бы на его месте? Да и мне бы на его месте стало нестерпимо: приходит твоя кровная жена из ресторана и с простодушием ПТУ-шных девочек в пору их любви к танцам наивно недоумевает: «А что? Были в гостях... Спустились в ресторан поужинать...»
Я вспоминаю свой вчерашний лепет и плююсь, и чертыхаюсь, и морщусь от отвращения.
А он, пожалуй, еще и довообразил себе... он ведь сумасшедший.
Я упала на диван.
Вытереть бы пыль с подоконника, вымыть молочную бутылку...
Не могу.
Тут у двери робко тенькнул звонок.
Я вскочила и жадно прислушалась — звонок был незнакомый, чужой — чего мне ждать от него? О н а пришла? Нет, она бы позвонила властно, требовательно — царица. Почтальонка с прощальной телеграммой от Мишки? Что за глупое предположение, Мишка не трус, он придет сам и скажет в глаза...
Звонок не повторялся, и я поспешила к двери, а то еще уйдут, а я и так изнемогаю тут от неизвестности!
За дверью стоял отец...
Это было уж совсем неожиданно.
Я сперва растерялась, а потом спохватилась и изобразила радость. Правда, не уверена, что мне это удалось.
В руке у отца была кирзовая хозяйственная сумка. Посеревшая, древняя сумка, я узнала ее до последней черточки — она жила у нас с незапамятных времен: за хлебом с ней ходили.
Вид у отца был виноватый, но он тоже, как полагается приехавшему гостю, крякнул и затоптался в знак воодушевления.
Мы неуверенно постояли друг против друга — никто не решался первый, но и пренебречь никто не осмелился, — все-таки обнялись, скомканно, и я спрятала лицо у него за плечом, подальше от поцелуя. Мне чуть не наклоняться пришлось — такой он стал маленький.
Он поставил на пол свою кирзовую сумку, снял полушубок, оглянулся на вешалку, но решил, видимо, не срамить достойную одежду своим полушубком — свернул и укромно положил его на пол, в уголок.
— Ну что ты, вот еще! — пристыдила я, подняла полушубок с пола, повесила.
— Та, ладно... — Он махнул рукой, отвернулся в каком-то мучительном приступе застенчивости, не зная, куда деваться.
Мне тоже было неуютно. Он явился живым укором. Я уже года два не ездила к родителям — с тех пор, как у меня Мишка.
Я никогда не любила дом. Мне жаль было тратить любовь на родных. Ведь любовь, в конечном счете, — это собственная плоть, которую отрываешь от себя и даешь на съедение другому. Любовь — энергия, а энергия, по известной формуле физики, взаимопревращаема в массу. Я экономила — видимо, у меня было очень мало любви. Мне казалось, и все такие же, как я, только притворяются любящими детьми, братьями и сестрами.
Теперь-то я понимаю: я что-то вроде калеки. К счастью, не все такие, холодные и скупые, иначе мир бы давно заморозило. Есть Шура, Витька есть — мой брат...
Не пропадем.
Ну, а у меня любви па родных не хватало, особенно с тех пор, как появился Мишка и занял все свободные валентности моей скудной энергии. Я перестала совсем ездить к родителям. Вроде бы как некогда стало. А в последние годы в доме лежала умирающая, парализованная бабка Феня — и дух был тяжелый.
Мать иногда приезжала ко мне на недельку — отдохнуть от каторги и даже в одежде своей привозила этот устоявшийся, прокисший запах дома. Изводила меня жалобами и злостью: на никудышного отца, на Витьку, который навязал ей эту бабку Феню, на золовок, несчастных отцовых сестер, что ходили к ней побираться.
А отец не приезжал ни разу.
Он прошел, потирая руки с холода, прямо в валенках: привык в деревне к чистому снегу. На полу отпечатались шерстистые следы черной городской копоти. Я схватила тряпку и поскорее вытирать, пока сырые. Он всполошился, тут же, где стоял, снял свои пимы и на цыпочках понес их в прихожую, чтобы уже не наследить.
Я притворно поморщилась.
— Да ладно, пап, ладно.
Он кашлянул, указал на свою кирзовую сумку — нерешительно, как бы стесняясь того, что там:
— Я там... привез вам... Вытащи.
Я заглянула в сумку и все поняла.
Не мать собирала его в дорогу. Закрался, видно, сам в кладовку, отрубил кусок рулета, взял две закрученные спиралью колбасы — все это наспех, воровски; не завернув, упрятал в сумку, пока мать не видит. И кусок сала. Тоже не завернутый. Тайком, значит, уезжал, убегом.