Антанас Венцлова - Весенняя река
— Хватит, — сказал вдруг учитель, едва я только вошел во вкус. — Читаешь хорошо, только тихо. Ори так, чтоб весь класс слышал… А писать?
— И писать немножко умею…
Он махнул в сторону доски. Я смело взял кусочек мела.
— Напиши: «Я хочу хорошо учиться». Я написал.
— Еще напиши: «Единственная корова еще не доена». Оказывается, я сделал несколько ошибок. Подойдя к доске, учитель поправил меня.
— Пустяк, — сказал он, явно довольный. — Почему тут надо писать иначе, узнаешь потом. А теперь иди и садись за ту парту, к Жилинскасу. Будешь учеником второго класса.
Я был страшно доволен, что сразу стал учеником второго класса и буду сидеть с таким большим парнем, на голову выше меня. Учитель дал мне книгу для чтения, две тетради, грифельную доску, вставленную в некрашеную деревянную рамку. Никогда я еще такой доски не видел, она мне очень понравилась. К доске полагался грифель с заостренным концом. На рамке дырочка, через нее протянута красная нитка, на нитке болтается крохотная подушечка.
— Для чего это? — тихо спросил я Жилинскаса.
— Стереть, если плохо написал.
Мы тотчас переписали на свои доски то, что учитель написал на классной. Он проверил ошибки. Затем мы стерли написанное. На следующем уроке считали, сколько будет два и десять, два и двенадцать, сколько будет, если от восемнадцати отнять семь. Все это казалось мне легким и понятным.
Потом урок немецкого языка. Я уже знал такие слова, как Mutter, Wasser, Eier, Brot[30] и другие. Нам надо было выводить немецкие буквы. Это не так-то просто: буквы у немцев с острыми углами, а некоторые еще со странными завитушками. Мы все писали и писали немецкие А и В, а они все какие-то кривые, некрасивые.
Потом читали из «Фибеля»:
— Ich lese. Ich schreibe…[31]
…Надо ли говорить, что теперь я самый счастливый человек на свете? Я снова ученик, каждый день я становлюсь все умнее, все ученее. Бывает, просыпаюсь ночью и кричу из чулана:
— Мама! Мама!
— Спи, спи, чего тут? — сонно откликается с кровати мама. — Недавно ведь еще заснули.
— Вставать не пора? Я в школу опоздаю.
— С ума сходит этот ребенок… Ночь еще, самый сон…
Я вроде засыпаю, но вскоре опять:
— Мама! Мама!
— Опять этот ребенок не спит, — вздыхает мама. — Ночь еще, темень кромешная…
А мне все чудится, что я опоздал, вхожу в школу, а все уже после молитвы и пишут или читают. Учитель взглянет на меня с удивлением и злостью, выбранит, а то и домой прогонит, велит явиться родителям, как он поступает с лодырями и теми, кто пропускает уроки.
— Мама! Мама!
Мама наконец встает.
— Истинное горе, что нету часов… — говорит она. — А вроде еще рано. — Мама подходит к окну. — На востоке-то едва брезжит.
Я уже встал. Мне холодно. Я дрожу, пока не натяну одежонку из домотканой пестряди. Ничего потеплее мама не сумела мне сшить. Мама растапливает печь, говорит мне, чтоб еще не умывался, а подождал, пока она воду согреет. Но в школе нам сказали, что настоящий ученик не должен бояться холодной воды. На табуретке стоит большой эмалированный таз. Зачерпнув из стоящего в углу ведра, наливаю в этот таз две большие кружки воды и сую туда пальцы. Вода обжигает руки и лицо, но мне все нипочем. Фыркаю, как делает папа, когда моется, обтираю руками заспанные глаза и нос. Хоть учитель велит мыть и уши и шею, это откладываю на другой день: вода и впрямь слишком холодная…
— Просто ума не приложу, что с этим ребенком делать, — говорит мама тете Анастазии, которая тоже встала. — Ничего не ест, хоть ты его живьем в землю зарывай… Слава богу, масла льняного получила бутылочку от Кярялявичене да картошки полмешка, хоть оладьи картофельные могу испечь…
Быстро съедаю несколько оладий и кусок черствого, невкусного хлеба.
— Ешь, ешь, проголодаешься ведь! — уговаривает мама, она принесла из кухни целую сковородку горячих оладий.
— Некогда, — говорю. — Съем на ходу.
Натягиваю пальтишко, на спину надеваю ранец с книгами.
— Подожди, платком уши обвяжу, еще отморозишь, — идет ко мне тетя со своим платком.
— Будто я баба?! — защищаюсь я от тети. — На кого я буду похож?
— Ты не смотри, на кого ты будешь похож, а смотри, чтоб не замерзнуть… — снова уговаривает мама.
Но я уже не слушаю. Взяв в руки миску с оладьями, иду в дверь. Во дворе съедаю еще несколько штук, а остальные вместе с миской сую под куст в саду. «По дороге из школы занесу миску в избу», — думаю я.
Все это повторяется каждое утро. На самом деле странно, что мне так не хочется есть. А возвращаюсь уже под вечер, иногда даже в сумерках, дни-то ведь все короче и короче. Да и вернувшись, съем ложки две вареного гороха с капустой, и все — больше не могу, ничего не хочется…
— Не знаю, сколько ребенок так выдюжит. Ведь от такой еды ноги заплетаются. Чем он жив, ума не приложу, — не раз приговаривала мама.
В нашем чулане лежал больной отец. Это повторялось каждую зиму. У него страшно болела нога — на голени была небольшая ранка. От боли отец стонал так, что, по словам мамы, слышать было жалко. Иногда эта ранка почти затягивалась, а иногда из нее сочился гной с кровью. Отец корчился от боли, неделями но вставал, ничего не мог делать. Лечил он свою ногу мазью, смешанной из воска, сосновой смолы и еще каких-то снадобий. Когда пришли немцы, он ходил, опираясь на палку. Мы сами не знали, оттого ли, что нога разболелась, или он боялся, чтобы немцы не угнали его на работы, как мужиков из Будвечяй и других деревень.
Теперь он снова лежал в кровати, накрывшись латаным одеялом, и до того жалобно стонал, что я, уходя в школу или вернувшись, едва сдерживал слезы. Он подзывал меня к себе, расспрашивал про ученье. И был доволен, когда я показывал ему тетради, книги, рассказывал, что объяснял нам учитель, что задал.
— Хороший учитель Юлюс Бутаускас, — говорил отец. — Не заносчивый, и голова у него светлая. Он меня уже донимал, чтоб я пустил тебя в гимназию, говорит, в Мариямполе скоро откроется.
Я не знал, что такое гимназия, но если наш учитель говорит, значит, это дело стоящее… И я очень просил отца послать меня в гимназию.
— Послать-то послать, — рассуждал отец. — Но на какие шиши? И раньше ведь не по-барски жили. А германец нас совсем обобрал. Слава богу, еще дом цел, не надо, как другим, в землю зарываться… В гимназии и одежа нужна получше, и квартиру надо снимать, и за ученье платить, опять же еда…
— Ах, все ведь говорят, что ребенок к ученью способный… Да и сами видим, не слепые же, — прерывала отца тетя Анастазия. — Всем бы честь была да перед богом заступничество, коли бы в ксендзы вышел… Да вот, нашего ли разума дело, Тамошелис…
Отец задумывался, но ничего не отвечал тете. Мама тоже сомневалась в моем будущем:
— Блюджюсам из Скардупяй не диво детей в ученье отпускать, — говорила она. — И город под боком, и живут побогаче… А где уж нам!
А я учился все старательней… Я не знал, как там, в Мариямполе, что это за гимназия, но она манила меня, как земля обетованная…
И я каждый день шагал в школу. Выходил обычно еще затемно. Только у тополей трямпиняйского поместья, у дремлющей в снегах, потрескивающей голыми сучьями деревьев Часовенной горки, на востоке обычно занималась холодная сиреневая заря.
Иногда день рассветал без солнца, словно застланный серым молочным туманом, набухавшим меж кустов и деревьев в трямпиняйском овраге. Ручей внизу замерз. В этом овраге очень страшно. В памяти оживают рассказы о разбойниках. Я плетусь через него, кажется, даже не дыша, обливаясь холодным потом. А вдруг натолкнусь здесь на волка или на целую стаю… Где-то я читал, что зимой волки бегают прямо полчищами, голодные, хватают все, что подвернется.
Однажды, когда я вышел из дому, поднялась метель. До поместья я еще кое-как добрался, а дальше началось такое, что исчезли и небо и земля… Шел я в эту метель все дальше и дальше, сперва дорогой, а потом напрямик по полям. Снег с горок сдуло ветром, и ноги только скользили. Зато в лощинах клумпы с верхом черпали снег. Пройдешь несколько шагов, остановишься, вытряхнешь, а через минуту снова полны. Студеный ветер проникал в каждую щелку худой одежонки и огнем обжигал руки, лицо, ноги. Потом я чуточку отогрелся, воюя со снегом, оттирая щеки, уши и нос, вспомнив советы нашего учителя, как поступать в подобных случаях.
Казалось, не было конца белым заснеженным полям, утонувшим в белой вьюге. Куда я иду? Где дорога? Мне стало страшно жалко себя. Вдруг никогда не выбраться из этих полей… Никогда меня больше не увидят ни мама, ни братья, и я их…
Спотыкаясь, я брел по какому-то туманному лугу, на краю которого я разглядел в снежном вихре серые прутья вербы. Зашел за незнакомый дом, где метель вроде была потише. Через двор подошел к избе, и в окне сверкнул огонек…