Антанас Венцлова - Весенняя река
Все поле у полотна было уложено снарядами. Солдаты грузили их в телеги и по большаку везли в сторону Любаваса и Калварии. В вагоны и на платформы подгоняемые немцами люди грузили тяжелые мешки.
— Наше добро в Германию везут, гады… А нам хоть с голоду помирай — им до того дела нет…
По дороге из Айстишкяй солдаты гнали трех коров — наверное, их только что отобрали. Положив наклонно доски, привязав к рогам веревки, они затащили коров на платформу, со всех сторон обитую досками, чтоб коровы не сбежали.
— Безбожники, — вздохнула мама. — Как воры. Может, малые дети без молока остались… Только чтоб у них утроба была полная…
Я все больше и больше ненавидел немцев.
До Граяускай мы добрались уже под вечер.
По дороге мы видели много сгоревших хуторов. Там уже прошла война. На месте домов торчали печи и еще не обрушившиеся трубы, глинобитные стены хлевов, валялись бутовые камни. Вокруг руин торчали мрачные, опаленные огнем деревья. А людей не видать — сбежали, если кто и остался, то жил в землянках. Кого бы мы ни встречали, народ все был унылый, убогий, оборванный и грязный. Мимо нас по дороге в обе стороны громыхали повозки с немецкими солдатами, изредка виднелись куда-то спешащие верховые. Очень редко встречались люди в поле. Лишь у озера Дотамай два старичка косили рожь.
У Жукайтисов я бывал еще до войны. Мне нравился этот дом, как аистово гнездо, со всех сторон укрытый высокими могучими деревьями. Нравился и сад, полный старых яблонь и груш, и боровые, старинные ульи, за которыми ухаживал и подрезал соты старик Жукайтис. Это был человек старинной закваски — рослый, крупный, силы необычайной, но и ласковый, добрый. Однажды он приехал к нам, и я, здороваясь с ним во дворе, забыл, как надо целовать ему руку — ладонь или тыльную сторону. Он взял мою маленькую ручонку в огромную, с лукошко, лапу, и я поцеловал, кажется, кончики пальцев, но он не обратил на это внимания и, улыбаясь, сказал:
— Ого, ну и вырос же ты! Больше всех мужиков! Скоро до потолка дорастешь.
Старик, увидев, как мы с мамой входим в калитку, закричал:
— Эльзбета! Ну что ты скажешь?! А мои-то бабы всех вас давно похоронили… Ведь из самой что ни на есть войны, из самого огнища… Ну, иди в дом, там расскажешь. И этот воробей уже в мужчины вышел! Э, что это у него на лбу? Не шрапнель ли, часом?
Мы вошли на половину стариков. Жукайтене, согбенная в три погибели старушка, поздоровавшись с нами, принялась хлопотать у печки. Вскоре в избе запахло жареным салом. У меня тут же потекли слюнки. В избу вошли и молодые Жукайтисы, которые жили на другой половине, и их дети. Много было тут рассказов: мама выкладывала про нашу жизнь, изредка вытирая краешком платка слезы, а старая Жукайтене сидела рядом, вздыхала и, гладя мамину руку, приговаривала:
— Ах, все натерпелись и страху, и бед… да нам-то что говорить? Сколько народу из родного дому погорельцами ушли, сколько людей в чужие края угнали!.. А иных и в живых нету…
И она рассказала случай, как якобы за укрывательство пленных или лазутчиков в одной деревне расстреляли всю семью, а дом пустили пеплом. (Позднее, много лет спустя, вспомнив это, я написал рассказ «Ночь».)
Мне очень нравилась старая Жукайтене, а еще больше — Жукайтис. Я знал, что они живут на иждивении у сына, что сын не очень-то хочет их содержать, а для снохи они поперек горла стоят. Об этом в нашей семье говорили и позднее, уже после войны…
И теперь, когда молодые ушли на свою половину, старик Жукайтис, сунув в кармашек жилета потухшую трубку, вздохнул и сказал:
— Тяжко и нам, Эльзбета, ох как тяжко каждый кусок от детей брать!.. И несогласия хоть отбавляй, и мать вот по ночам не спит, плачет все… Надо бы тебе помочь, а думаешь, есть из чего? Молодые-то уже другие, нет охоты помогать, хоть бы и родным…
Старуха, собирая со стола посуду и сметая крошки, сказала:
— Ничего, Эльзбета, последним поделимся, что есть… Враги мы, что ли?
Мама, сидя под окном на лавке, снова вытирала слезы:
— Может, даст бог, кончатся наши беды… Отблагодарим, отплатим, чем сможем… Знаешь, народу-то у нас много… И малышей больше всего жалко… голодные, бедняжки.
— Не говори, не говори, Эльзбета, сам знаю… — сказал Жукайтис. — Уж как-нибудь… Сколько сможем…
Образ этой усадьбы и ее жителей долго с необыкновенной яркостью стоял в моей памяти. Много лет спустя я изобразил старика Жукайтиса под именем Юраса Тамашониса в рассказе «Дерево и его побеги». Там довольно точно, как мне сейчас кажется, передана атмосфера этого дома, хотя события, конечно, вольно перетолкованы — кое-что было действительно, а кое-что и присочинено.
Мы вернулись домой на следующий день сытые (усадьба Жукайтисов пострадала от войны меньше других в этой округе). Несли с собой и подарки. Старая Жукайтене завернула нам в тряпицу большой кусок сала, каравай хлеба, превкусные, пахнущие чесноком колбаски.
Чтоб не наткнуться на немцев, домой мы возвращались межами, тропами, заросшими травой проселками. Ведь если какому-нибудь солдату вздумается нас ограбить, что ему сделаешь…
Счастливо добрались мы до деревни Лепалотай. А оттуда увидели высоченный, с полнеба, столб темного дыма.
— Господи! Не наш ли дом горит? — вздрогнула мама и перекрестилась. — В нашей же стороне…
Мы прибавили шагу. Обогнув Александравас, где у узкоколейки вечно шлялись немцы, с Будвечяйской горки разглядели, что горим не мы, а Андзюлявичюсы. Издали было видно, как вокруг дома бегают солдаты и деревенские. Хлев и гумно Андзюлявичюса уже успел сожрать огонь. Обгорели бревна, шел дым, а среди пепелища валялись трупы немецких лошадей. Я сосчитал чуть ли не с дюжину.
Закрыв руками лицо, у пожарища рыдала Андзюлявичене. Кастантас Бабяцкас, стоя у пруда, откуда, чтоб тушить пожар, вычерпали почти всю воду, рассказывал:
— Пес знает, как они эти избы подожгли. Мы со своего двора увидели, что соседское гумно горит. В гумне-то, верно, не только лошади стояли, там и патроны были и ручные гранаты. Загорелось и как заладит бахать, будто на фронте, можно подумать, русские вернулись. А у немчуры храбрости нет, чтоб в огонь лезть. Тут и хлев загорелся. А там ведь тоже лошадь к лошади, все сено у нас в деревне гадины сожрали. И тут патроны татакают, гранаты рвутся, слушать страшно. Народ согнали воду носить, а тут и гасить-то нечего.
От пепелища подул ветер. В нос ударил тяжелый запах горелого мяса. Рядом с лошадьми валялись винтовки с обгоревшими прикладами, пулеметы с облезшей краской, расплавленные латунные гильзы.
Наши очень нам обрадовались. Когда мама, закрыв от чужого глаза дверь, раздала всем по ломтику хорошего хлеба и по кусочку сала, это был такой праздник, какого никто из нас давно не знал. До поздней ночи мама рассказывала про наше путешествие. Отец с тетей Анастазией особенно радовались, что их родня Жукайтисы остались живыми в военной буре.
Лишь несколько дней спустя немцы, велев людям вырыть ямы, свалили в них лошадиные трупы. Мы же, дети, собирали на пожарище обгоревшие винтовки без прикладов и прятали их в кустах, совали под дерн, закапывали в песочных ямах на берегу озера.
КАДУШКА МЕДУ
Я не помню, когда исчезли немцы из нашего дома. Кажется, случилось это осенью, потому что в клети стало холодно. Все мы мечтали о тепле избы, о горячей гороховой похлебке, о щах. Дом был чист, хоть шаром покати. У нас не было не только лошадей (правда, та лошадь, что оставили немцы, чуть оправилась, но она стала старая, невероятно старая и немощная), и все-таки жизнь полегоньку налаживалась.
Может, и месяца не прошло, а на гумне, за соломой и сгребками, упрятанные поглубже, уже росли два поросенка. Их прислали те же Жукайтисы. По двору носилась маленькая собачонка: старого нашего Маргиса пристрелили еще первые стоявшие у нас немцы. Мама, тетя Анастазия и девочки теперь работали на огороде — там еще осталось кое-что, чего не успела сожрать немчура, — длинная, красная, удивительно вкусная морковь, брюква — она стала для нас лакомством. Женщины усердно убирали капусту, шинковали и бросали в бочку. Хоть что-нибудь, да будет на зиму! Может, и не придется подыхать с голоду.
Немецкие солдаты теперь, когда фронт передвинулся на восток, редко забредали в наш дом. Говорят, власти даже реквизицию запретили — по правде говоря, поздновато, реквизировать-то больше было нечего. По деревням то и дело скакали верхом жандармы. Иногда они, изрядно откормленные, с двойными подбородками, задастые, появлялись в деревне и на телеге. Всем было ясно, что они явились не только из-за подушного и собачьего налога, но выискивают, не удастся ли еще чего-нибудь содрать с десятки раз ограбленных крестьян.
Однажды в выломанные ворота во двор въехала бричка, запряженная ладным гнедым конем. В бричке сидел тучный вахмистр из Любаваса, а рядом с ним — волостной старшина, местный немец Зикис. Едва выйдя из брички, вахмистр принялся орать, зачем по двору бегает непривязанная собачонка. Напрасно отец объяснял через Зикиса, что собачонка малая и никому зла не делает. Немец выписал квитанцию — тотчас плати собачий налог и штраф за содержание собаки не на привязи. Отец отказывался, говорил, что денег нет. Немец, побагровев, что-то крикнул, а Зикис тут же перевел: