Николай Воронов - Юность в Железнодольске
Я сидел на одной парте с Иваном Затоновым. Мы дружили, хотя он был на редкость щеголеват и аккуратен: чистенькие мне претили. Всегда в зеркальных ботинках, в свежеотглаженном костюме, в рубашке апаш. Иван зачесывал волосы на затылок, для блеска втирая в них вазелин, пушок на губе подводил черным карандашом. У Ивана была самописка, он вставлял ее в нагрудный карман френча, и она посверкивала зажимом, вызывая всеобщую зависть. У него были даже велосипед и баян. Оп лихо, внаклон гонял на велосипеде, с непринужденной свободой играл на баяне, но почему-то редко ездил на велосипеде и брал в руки баян. Оттого, наверно, что его отец был знатным сталеваром, а также оттого, что все у него было, и все он умел, и без усилий превосходно занимался, Иван относился к нам с какой-то снисходительностью, которую замечало наше самолюбие, но которая казалась и естественной и терпимой.
Когда, спустившись с гор, я сказал Ивану, что хочу бежать на фронт, он радостно подскочил, забыв о своей вальяжности. Затем внезапно отлучился и вернулся с Петькой Гурджаком в будку, где я его ожидал. С ходу он проговорил, что Петька мечтает попасть на фронт. Гурджак тоже был аккуратист и щеголь. К нему я не благоволил: его чистоплотность и франтоватость были хвастливо-показные. Никто из семьи Гурджака не был на фронте, но он носил капитанскую фуражку, белую тулью которой распирало стальное кольцо. Родители Гурджака работали инженерами на прокате. По моему тогдашнему разумению, он любил в ы к а б л у ч и в а т ь с я: брал на буксир слабых учеников, выпускал стенную газету, на комсомольском собрании грозился изгнать из школы всех разгильдяев, в том числе и меня. Узнав об этом, за разгильдяев я дал Гурджаку «леща», но он бросился не на меня, а за фуражкой — она покатилась по косогору, подгоняемая ветром.
Я заявил Ивану, что я против, чтоб Гурджак увязывался с нами. В бегах придется голодать, красть, ездить на крышах вагонов, у х о д и т ь от милиционеров. Гурджак навряд ли на это способен, коль он даже на рыбалке с ночевой не бывает. Иван убеждал меня, что Петька все сможет, а я возражал, что он ничего не сумеет, а если бы Иван не догадался сказать, что Петьку страшно мучит собственное благополучие — никаких несчастий, нехваток и приключений, — то я не взял бы Гурджака в бега.
Тайком от матери Ивана, оберегавшей сына от моего дурного влияния, я остался ночевать в будке. Иван, находившийся в состоянии восторженной взбудораженности, — таким он бывал лишь тогда, когда увлекался какой-нибудь красивой девчонкой и она принимала его ухаживания, — без умолку говорил шепотом о том, что необходимо взять в путешествие (обязательно карту, нож, фотоаппарат, кружку, мыло, полотенце, смену белья), и о том, что лучше всего нам добираться на паровозах. Он был уверен, что любой машинист возьмет на паровоз, если ему дать пачку трубочного табака (табак он собирался добыть из запасов отца) и согласиться перекидывать уголь из тендера в будку, а оттуда — в топку. Нашу поездку до Москвы, а из Москвы на фронт его воображение проделывало гладко, стремительно, весело. При этом он надеялся не только на машинистов, но и на добрых проводниц, которые пожалеют и посадят в вагон безо всяких подношений. Правда, на случай невезения, — женщины тоже попадаются вредные, — он собирался прихватить комового сахара.
Три года назад из-за бабушкиной жестокости я убегал из дома и так поскитался по городам и детским домам, что Ивановы планы воспринимал с взрослой насмешливостью: как п л а н т ы, то есть как что-то вроде бы и практическое, разумное, но слишком удобное, ненадежное. Нет, я был не против предусмотрительности, полагающейся на чей-то удачливый и проверенный другими опыт. Но вместе с тем я знал о главном: слишком часто случаются невероятные неожиданности в пути, и очень много следящих глаз, чтобы все в это время происходило по законам чужой прежней удачливости. Я был за побег налегке: никаких вещей, кроме перочинного ножа, никакой еды, кроме кармана подсолнечных семечек. Деньги, хитро припрятанные в одежде, не трусить, не плошать, предприимчивость судя по условиям — больше ничего не требуется.
Поздней ночью пришел с мартена Затонов-старший; сам он называл мартен «мартыном». Я все еще не спал. Иван с полчаса как замолкнул, но мне казалось, что он притаился, вдруг затосковав, как и я, перед расставаньем с Железнодольском и перед неведомой дорогой.
Ночь была теплая. Затонов растворил окно и, вероятно, стоял, глядя на Первую Сосновую гору и на черный небосклон над нею. Жена сказала Затонову, что уже собрала на стол, но он не шевельнулся.
— Ну, что ты? — спросила она. — Давай ешь. Иль настойки поднести?
Он оскорбился:
— Сроду-то я не пил ее один.
— Я с тобой почеканюсь.
— Не надо.
— Неужели плохую плавку сварил?
— Прекрасную.
— А в расстройстве?
— Верно. В расстройстве. И в сильном расстройстве: душа наразрыв. Малоподвижные мы создания.
— Кто?
— Люди. Ты, к примеру. Явно, опять щи сварила.
— Щи.
— Почему бы тебе суп харчо не сварить?
— Харчо какой-то. Срам слышать... Уши прямо вянут. П-фу.
— Ты не плюйся. На Кавказе готовят.
— Я по курортам не езжу. Где знать про кавказский суп на букву «хы».
— Эдакая же реакция на работе.
— Им-то тоже откуда знать про суп. Поварам небось санаторных путевок не дают.
— Да я не про суп! Я говорил тебе, что у нас в цеху две печи переделали с осно́вных на кислые. Помнишь?
— Как же не помнить?! Для броневой стали! Ты еще первый броневую сталь сварил.
— Погоди. Переделка времени стоит. Южным заводам труба. Мы отступаем. Остановиться надо, заслон нужен, контрнаступление, танки. Позарез. Я подумакивал, как выхлестнуться из положения. Новые печи переделывать? Сгорим. В осно́вных печах надо варить броневую сталь.
— Ну и вари.
— Считается — нельзя. Мастеру сказал, начальнику смены... Заинтересовались. Смелая-де мысль, да в научной теории ею не пахнет. В практике-де и подавно.
— Они образованные... Стало быть, нельзя. До тебя бы давно додумались. Профессорам было невдомек. А ты чик-брык — и додумался.
— А!.. На блюминге танковый лист не катали, снарядные заготовки не катали, теперь — запросто. Чему вас научили, на том вы и толчетесь. Я потрохами чувствую, что броневую сталь можно варить в осно́вной печи. Пусть разрешит директор комбината — сварю.
— Расходился... Ешь давай. Береги себя. Спишь мало, не жрешь как следует. Война только начинается.
— Утешила, заботушка. Медлить невозможно. Пропорет о н до зимы в Москву. Дура ты, бестолочь. Рассуждаешь без соображения. Потрохами чувствую. Завтра же отправляюсь к Зернову.
Я невольно улыбнулся. Какие там у него потроха! Высох. Живот подвело, как у борзых перед охотой. Руки стали выглядеть крупнее и длинней. На днях Иван спросил у него, почему, мол, у тебя руки удлинились, а отец ответил ему:
— Побросал бы ты в печку совковой лопатой только марганец да легированные надбавки, так у тебя от одного этого руки до пяток растянулись, посколь ты для моей работы резиновый.
Утром мы отправились не в школу, а на вокзал. Ворота на перрон закрыты. Зеленые пассажирские вагоны, в которых вечером мы должны уехать, проглядывали сквозь стену скручивающих лист акаций.
Мы обогнули здание вокзала и сквер, прилегающий к нему и отделенный от улицы высоким частоколом, и очутились возле теплушек, — мы о них и не подозревали, — и в диковинку нам показалось, что в душном полумраке теплушек, заставленных вещами, есть люди, и что они в надежде узнать отрадную весть или встретить кого-то из давних знакомых выскакивали на свет, к дверям, и что, наткнувшись на наш праздный интерес, отступали с померкшими лицами в глубину.
На куче железных костылей, которыми к шпалам пришивают рельсы, стоял мальчик с голубем на плече. Голубь прихорашивал бант у себя на груди. Голубя такой породы я не видел. Сизарь, но благородный: крохотный носик, бант, глаза в желтых колечках. Я набрал в кармане горсть семечек, и, едва разжал кулак, голубь сел на мою руку и жадно стал клевать с ладони. Мальчик насупился, но, вероятно, смекнул, что мы не утащим голубя, и в его холодных глазах протаяла улыбка. Я высыпал семечки в подол его рубахи, когда узнал, что он из Мариуполя, что голубь у него египетский, что мать уехала в эвакопункт, где их семью должны назначить на квартиру.
Мальчик не знал, сколько дней их эшелон добирался до Железнодольска. Из Мариуполя он выезжал на другом поезде, но тот поезд разбомбили немцы. Уцелело лишь две семьи. Шли пешком, ехали на машинах, на платформах с заводским оборудованием и на поездах с загадочным названием «пятьсот-веселый».
Нас интересовало, на чем легче всего ехать зайцем. Мальчик сказал, что легче всего ехать на пассажирском поезде, а быстрей — на товарном, но, правда, на товарном страшновато: бешеная скорость, ночами холодно, можно попасть в оцепление на любой узловой станции. Гурджак по своей наивности осведомился, удастся ли нам пробраться на фронт. Мальчик усмехнулся и ничего не сказал, и всем стало стыдно, кроме Гурджака, но он начал оправдываться и разъярился, видя наше презрение, и внезапно заявил, что вызывает нас всех на драку.