Всеволод Иванов - Серапионовы братья. 1921: альманах
Стало жалко себя, всех жалко. Подергал, почесал вчера подстриженные усики.
— Нет, не хочу. Вы слышите? Не хочу.
Кулаком рад вышибить кирпичи. Какие они мягкие. Не стенку, а тесто месишь. Мягко, тихо.
Опять в окошечко моргнула звезда.
— Не хочу!
Марк Цукер заплакал.
А снаружи, в четверти версты от галереи, за второй стеной прислушиваются чутко пузатые бастионные пушки — ленивые звери, ничем их не сдвинешь. Мрак гуляет, разлегся привольно на пустоши. Постовые зябко курят, думая о близкой смене.
В прифортовой слободе три неспокойных огня. И вот — нет одного. А вот и другого нет, точно жадно сглотнули его, разом, с потрохами и косточками.
Протянулись медные, длинные, звончатые ленты часов.
Ночь.
III. Красные бантики
И тихо предо мной
Встают два призрака младые.
Пушкин— Как зовут?
— Галка.
Председатель Совдепа Тимофей Пушков только бритым затылком тряхнул: удивительный мнется перед ним человек. Тимофей Пушков еще раз оглянул ответчика, сперва левым, потом правым оком.
— Дак как же?
— Так и доложусь, господин комиссар. Пишите: Галка.
Пушков выжал в платок пот с лица; одолела жирного плоть. Вместо лица смачная яишенка размазалась; по носу, по щекам, даже по губе разъехались огневые рыжие веснушки.
И ответчик, улыбаясь на него, со вкусом чмокнул.
— Без больших, значит. Просто Галка.
— Без крещеного имени разве человек?
— Крещенье-то позабыл я, маленьким был, известно. А уж Галка — это, господин комиссар, верный глаз, без обману, не по паспорту живем. Чего нам тыриться?
— Родом из каких, какой эпархии?
— Отец — нож, а мать — вологодская вошь, из города Катаева, романовской стройки.
— Ты мне не прошибись, я твою повадку выколочу. Ишь научился отвечать! Про дело мне говори, а не побаски.
— Стараемся с сахаром, будьте благонадежны.
— Какой губернии?
— Интернационал в точности. Сызмалетства приучены к нарам, от дачи до дачи со своим товаром.
— С пересыльной?
— Никак нет, в гостинице не был, можете справиться, уж будьте благонадежны. С революцией довольно просторно, где хошь дом, зачем нам на двор, помилуйте.
— Я вот тебе скулу собью.
— Воля ваша, а только скула карпатская, стреляная. Занапрасно ручки станете беспокоить. Я вам попросту обозначу: в Твери мы последнее дело оставили.
— Я, брат, тоже Карпаты прошел, у меня не выскулишь… Чем в Твери занимался?
— Ананасами торговал.
Пушков опять на него справа-слева, ну никак не пронять этого дошлого, в истертом добела кожане; из-под кепки винтом вихор вьется, лицо гладкое, под правой скулой желвак с яйцо. И не подобает, а как удержишься, если у тебя на глазах желвак егозит и вихор небылицы навинчивает; и не подобает — а смешно. Улыбается совдепский председатель.
— Ананасы? Это чего же?
— Буржуазию, значит, доканчивали. Хватит еще, попитаемся.
— Ладно, дело мне объясняй. Обвиняешься ты за то, что свел лошадей на Кучигах, у Максима Лопаря.
— Одну лошадку, признаться, зацепил. Со слезой сивые слопали, чего врут: лошадей! Только это не моя специальность. Налетчики мы…
Смеется Галка.
— …до революции пролетарской. А после, значит, борьба с капиталом.
— Один свел?
— Известно, один, без сигнальщиков дело было. Я ведь на побывку прибыл сюда, к нехоженой, дикой травке.
— Вот дали бы тебе мужики за кобылу мятку, была бы травка — не очухаться…
— И то, господин комиссар, как, значит, сгребли они меня у болота, ну, думаю, — примочка будет. А они у вас сивые, смирные. Жабры перешибли малость, а уж я думал, крышка моим гулянкам.
— Ну ладно; дак признаешься?
— Говорю, со слезой зацепили.
Навинчивает улыбчатый Галка; смешно ему, чего пытает председатель… с поличным человек…. чего расспрашивать… И покосившись на жирные Тимошины веснушки, не вытерпел, выкинул озорное:
— Эх вы, судаки — называетесь…
Пушков наставлял рассыпчатую толстую барышню:
— Дак вы, Марья Степанна, сочините препровождающее в форт, в Комиссию. Такой, мол, за конокрадство, полагаем-де: опытный. Обратить, мол, особое внимание, зачем сюда прибыл, что, мол, конечно…
Марья Степанна перебила председателя ласковым басом:
— Товарищ Пушков, я сейчас собираюсь… Сегодня праздничек — Первое мая… погодка-то… на гулянье иду.
— Первое мая? Ах ты господи, завертевшися я туда-сюда. Ну ладно, а уж завтра вы его как следует отрапортуйте.
Налетчика Галку взяли под штыки, и он, мотнув лихо кепкой, сказал председателю:
— В номерочки прикажете, с вашими купчихами познакомиться, жирны небось на арестантских харчах. Желаем чаю-сахару!
И, круто повернувшись, дернул конвойного за ружье.
— Эх, штык, веди, службу забыл. По уху бы тебя да за галстук… Команда тоже!
По розовому клякс-папиру на столе председательском, греясь на солнечных теплых местах, нежились-томничали, нехотя перебирая лапками, весенние радужные мухи. На подоконнике в мутной зеленой бутылке невинно распустились вербные прутики. Солнце, перекидываясь с далекого неба через пыльные стекла, чисто-начисто, полосами вымывало комнату. А на улице сухая, нагретая дорога не успела еще распылиться, раструшиться, застыла крепкими, высохшими промоинами и ухабами и, развернувшись, лежит-вальяжится плотной здоровой бабой, ждет не дождется — кто б ее примял, притиснул побольнее.
На дорогу глядятся синие забитые ряды купца Пазова; от широкого крыльца к мезонину вытаращились фасонисто белые колонные, из дерева, столбики. И они-то, можно сказать, не только первогильдейский, а даже дворянский вид сообщают всей старой надежной постройке. Дальше, за рядами купеческими, жердинный крепкий тын и большая канава с тяжелой черной водой; а от канавы вдоль дороги к изрытому обрывистому берегу Свеяги раскидались цепочками деревянные дома. Они идут то зараз несколько, то вдруг опять разбиваются и путаными косыми линиями ненужно смыкаются друг с дружкой в уличках, тупых стыках и утоптанных тропках. Кряхтя, выбираются некоторые из них на бугор и оттуда падают стремглав, еле придерживая шапки. Ночная благодатная роса вымыла их, солнце выскребло жесткой щеткой — они стоят веселые и свежие, разбросались повзводно, вроде солдат на утреннем легком ученье. И не узнать косых, латаных домов, слепых, надставленных мещанских мезонинчиков. Такими бравыми молодцами вышагивают — ать-два… ать-два!
А дранковые крыши — совсем стриженые солдатские головы.
Пушков блаженно зевнул, пощурился на теплое небо, на дорогу, где уже встречались накрахмаленные белые барышни с шарфиками, бабы, лениво сзывающие ребят, как клохтухи. Вдруг прокатилась на линейке веселая стая, вразброд выкрикивая песню. Пронесли необъятный красный плакат на двух струганых палках. На плакате — рыжая женщина, нагишом, развевает стяг — и по стягу выведено сусалью:
МИР ХИЖЕНАМ,
ВОЙНА ДВОРЦАМ
Парнишки регочут, козыряя на рыжую.
— Ра-аз-дави ее так… Какую кормленую выискали!
А бабы жирно плюются, углядев ныне подобное бесстыдство.
Когда Пушков пробирался между людом, обрядившимся в новые, обмененные за масло приезжим народом, каленые ситцы, в выхлестанные веником до последней пушиночки армяки и пальтушки, ровно на свадьбе пьяный хмель кружил, обвевая ему ноги, и радость путала мысли, гудела сбоку, снизу, сверху и под ухом. Падая к берегу, большой красный флаг не то ведовством каким, не то цветом своим чудесным подманивал людей ближе да ближе к белому помосту, разубранному елкой. И ползли, грудьми нажимая на соседние спины, тараканьи вороха, изредка вскидываясь с шумом и всплесками; и то там, то здесь визг, уханье, аханье растопившихся под жарким солнцем молодиц.
А на помосте мечется Ругай, вычерчивая граблистыми пальцами ломаные круги, цепляясь в комья воздуха, будто тонет он в солнечных водах, широко льющихся с неба. И в их тепле слова ругаевские тают, как льдинки в костре, — и, не успев докатиться до рыжих тараканьих стай, легким паром исчезают в воздухе. Толпе слышен один только шип.
— …праздник труда… беспощадная смерть тому… мы заставим… и новая жизнь… да здравствует…
Пушков ходит вокруг Ругая, ласково выплясывая толстыми короткими ногам, сыпет масляные, приятные словечки.
— Вы, можно сказать, чародей. Не то что мы, спокон века у овина; я еще, можно сказать, образованным числюсь; потому в Карпатах бывал, войну такую прошел и тому подобное… А вы, прямо вот, нежные чувства… и особенно: новая жизнь. Действительно — новая. Сразу видать человека, что, мол, из образованного класса, от самых столичных хитростей. Д-да, ученье — великое дело!