Эдуард Корпачев - Стая воспоминаний
— Проходите, проходите! — спел он на какой-то мотив, уже гладко и без удивленного рычания, и повел гостью в райский уголок, стираясь не нахрамывать. Хромота его была легкой, но сколько обид было связано с нею в детстве, когда непременно хотелось играть в футбол и когда его вслух обвиняли в хромоте, если он неудачно бил по воротам! Сколько волнений было связано с этим и потом, в юности, в молодые студенческие годы, когда танго, фокстрот и рок-н-ролл сближали влюбленных, соединяли их потные руки и когда хромому надо было доказать, что в танце совсем незаметен его изъян, и что он, как все, порхает, лепечет необязательное, которое никогда не слышит партнерша, и что он даже превосходит всех остальных танцоров, прилагая некоторые усилия и потому выделяясь необыкновенно изящным рисунком танцевальных пируэтов, словно совершаемых им напоказ; и как он прощал, танцуя и чувствуя облегчение, неосторожного или беспечного хирурга Короткевича, в первый послевоенный год извлекавшего из его ноги осколок от разорвавшейся в играх тех лет гранаты в руках улыбнувшегося от боли косенького Ромки Бутовского, — да, как прощал провинциального хирурга Короткевича, который без злого умысла, а по небрежности, что еще хуже, недостойнее злого умысла, задел нерв на ноге, а затем, спасая ногу, сделал надрезы возле кипящей раны, оставил навечно грубые, лиловатые, как от электросварки, швы, которыми в детстве Шухлов некоторое время гордился, поминая на всех мальчишеских сборищах хирурга Короткевича, чтобы уже через одно лето и еще одну весну понять ошибку хирурга Короткевича и проклинать хирурга Короткевича, одного лишь хирурга Короткевича, а не войну и судьбу; и как везло ему в молодости лишь в те часы, когда он танцевал, когда с будущей женой, вечно улыбающейся, с постоянными припухлинками под глазами от улыбок, отчаянно, авантюристически договаривался о свадьбе, понимая неисполнимость своего бреда, а будущая жена отвечала с булькающим смешком, что уже считает за честь быть его будущей женой, и тогда-то он единственный раз ошибся в танце, споткнулся на ровном месте или замедлил с пируэтом, а потом все танцы молодости провел блестяще, будто на одном дыхании, из вечера в вечер, из весны в весну, да и песенки, под которые танцевал, складывались в одну переливчатую мелодию, где можно было тасовать или заимствовать слова: домино, домино, будь веселой, не надо печали, и эта песня за два сольди, за два гроша, и вспоминаю я вишневый сад, и не спится юному ковбою, тоска по милой парня мучает, и самая нелепая ошибка — то, что ты уходишь от меня, и ночкой лунною, девчонка юная, из-за тебя погибнет, кажется, студент.
Жена, которой не было, то уходила, то приходила, то забирала в вечность воспоминания, то приносила новые. Значит, им еще долго коротать жизнь вдвоем. Сейчас она была в знакомой псевдокотиковой шубке, по рукаву которой, помнится, всегда скользила его кожаная перчатка, когда он брал ее под руку.
Облетая прошлое, он не сразу сообразил, почему перед ним не жена, а эта женщина, беспрерывно говорившая о чем-то, эта женщина, героически боровшаяся с приметами сорокалетья, эта Евгения, с ухоженной, чистой, но уже толстой кожей лица, с удлиненными глазами, отливавшими черной полировкой, с улегшимися крест-накрест на груди руками, которыми она держала, самое себя за ключицы.
Недовольный произволом судьбы и наметившимся подменом лиц, он спросил издали, оттуда, где простиралось прошлое:
— Что?
Она говорила так, что, заслушавшись, можно было легко обмануться щелканьем птицы. А он думал о том, что жизнь со второй женой, случись такое, это всегда жизнь с контрабандой воспоминаний о первой жене.
— Проходите, проходите… — пригрозил он, вдруг так четко увидев простой житейский ход этой женщины с двумя золотыми цепями вокруг шеи: он овдовел — и для нее открылась вакансия.
В третий раз отчеканив начальную строку, он как бы задумался над черновиком скандала, не зная, уместен ли он теперь, когда сын обнадежен на весь вечер, и впервые обратил внимание на ее новую кофточку цвета нежной плесени. Нынче он уже прикасался к тончайшему ворсу, более светлому, чем этот, и удивлялся, что за какой-то час кофтенка претерпела метаморфозу, и понял, что это уже другая, припомнив, как плодотворно Евгения вяжет. Да, вот и приходится чаще менять наряды, прихорашивать возраст или засекречивать свои лета, вот с отборными яблоками к вдовцу, вот и ожидание в сорокалетних глазах: сейчас заструится лирический ручей беседы! Он догадался, почему прежде она с каждой встречей выглядела неузнаваемой: незнакомая шерстяная одежка на ее плечах не только была ей всегда к лицу, но и убеждала в том, что она выглядит еще краше, чем вчера. И эта смена нарядов, эти бессчетные пушистые одеяния словно заставляли его биться над каждодневной загадкой, думать, отчего она лучше, чем есть на самом деле, и отвлекали от ее прошлой жизни. Правда, он сознавал: пока его не бесит ее прошлое, ее экс-мужья и последний славный негодяй, временно скрывающийся за кордоном, — есть надежда, что он не влюблен.
— Очень хорошо я тебя понимаю. О-очень! — вяло воскликнул он, противясь натиску внезапной, неиспытываемой ранее ревности. — Этот несравненный твой, который за границей… Саша, Коля, Вася? Или Эдуард? О-очень может быть! И пока он там, почему бы не обольстить вдовца? Вдруг этот, несчастный, хромой, вдовец, влюбится? Очень, о-очень мило!
«Что это я сказал? — в удивлении спросил он у себя же, точно репетировал сценку из чужой жизни. — О чем? У Виталия мир с Женей, а я Евгении… Зачем я так? Да имею ли право? Сорок лет каждый жил по-своему, в моем доме еще висят вещи жены… Зачем я устраиваю облаву на незнакомцев?..»
И он потянулся рукой к яблокам в прозрачном мешочке, составившим цветную трубу, зашуршал пленкой, чтобы отвлечь гостью и не дать ей возможности оспаривать все эти слова.
Лицо ее вмиг похорошело, гнев вернул ему свежесть и молодость.
Шухлов боялся моргнуть, чтобы не исчезло замечательное видение: напряженное, как при поцелуе, лицо и почти влюбленный от злости взгляд. Теперь-то, моментальными снимками памяти получив высокую фигурку в разных нарядах, он словно выстроил ряд превращений Евгении, все более облагораживающих и делающих женственнее ее строгий облик, — вплоть до этого мгновения, когда она, пытаясь крикнуть или возразить, приоткрыла вишневые губы, обнажив кроху золотца во рту, и ее лицо стало таким одухотворенным. Прежде, мысленно называя ее не без некоторой иронии хорошо сохранившейся красавицей, он все же полагал, что заблуждается: ведь такие, высокие и стройные, женщины были не в его вкусе. Но что теряешь, называя красавицей ту, которая спасает тебя от тоски и мрачных мыслей, сопутствующих одиночеству? И она, точно улавливая его равнодушие, каждый раз представала в восхитительной кустарной кофточке, и если одна мохнатенькая вещь добавляла нежности ее строгому лицу, то другая уже придавала темноватому от природы лицу приятный телесный цвет.
— К чему этот список мертвых душ? Какие-то имена, какой-то Эдуард… И почему я должна была обольщать вдовца? Может, я из сочувствия, именно из сочувствия! И сейчас я открою самую большую тайну, которую поклялась держать в самых недоступных тайниках своей души… Я из сочувствия, именно из сочувствия принимала тебя с твоей бедой, потому что я несу вину за твою беду, я ведь дочь хирурга Короткевича, которого ты столько раз проклинал при мне. Помнишь, я проговорилась, что тоже из Гомеля? Я проговорилась — а дальше задохнулась, дальше молчала в надежде: вот сейчас тебя осенит, найдет озарение… А ты обрадовался тому, что мы из одного города. Как мне больно было видеть твою радость. И тогда я поняла, что если нет уже хирурга Короткевича, то всю его вину я должна взять на себя и хоть чем-то помогать тебе, корректировать твою судьбу. Это громкие слова, но я из самого искреннего сочувствия! И ты можешь выместить зло на дочери хирурга Короткевича. У меня фамилия другая… господи, у меня уже было несколько фамилий, но я все же дочь хирурга Короткевича — посмотри на эти брови, глаза, руки, вслушайся в голос, потому что у отца тоже был такой же щелкающий говорок!
Она говорила все это с каким-то нежным гневом, а Шухлов находил, что вот сейчас, когда можно вернуть ей последнее яблоко, хочется смотреть на нее, на брови, подозрительно напоминающие другие брови, и в глаза с знакомым удлиненным разрезом и не скрывать, что все же больше нравится она во гневе. Так мы и расстанемся теперь, подумал он, непременно теперь, когда она нравится больше, чем прежде, и почему-то принялся исследовать черты ее лица, утверждаясь в сходстве с тем, которого он помнил в свои десять лет, а проклинал и в сорок лет. Будто повеяло из прошлого удушающим хлороформом от белого купола маски, наложенной на рот, и будто он стал считать до десяти, как велел бровастый Короткевич с землистым лицом, стал считать свои годы, и продолжал считать, уже находясь в полуопьянении, дальше, и было странное ощущение, будто холодком стягивает мозг, а потом ощущение ваты в мозгах, а потом первая в жизни кончина, и первое воскрешение, внезапное пробуждение среди операции, и легкая, приятная, покалывающая боль в ноге, и белые движущиеся трупы у операционного стола, и тихий стон, после которого опять, точно он страждал хлороформа, приставили наркозную маску, и плавная езда на больничном транспорте, на какой-то тележке на мягком ходу, начальный этап путешествия от детского страдания к пожизненному.