Герогий Шолохов-Синявский - Горький мед
Говорили мало. Отношения наши оставались чистыми, и, наверное, мы больше походили на спрятавшихся от глаз сирот, чем на взрослых влюбленных… Чаще всего Саша жаловалась на жестокое, изменившееся с той поры, как обнаружились наши отношения, обращение с ней отца и матери. С печальным и вместе с тем как будто гордым видом она показывала мне багровые подтеки на плечах и повыше локтей — след ременного кнута — и говорила тихим, обиженным голосом:
— Вот — гляди. И все из-за тебя…
А однажды, стиснув крепкой обнимкой мою шею, сказала с еще непонятной для меня страстностью:
— И что ты за парень! Какой-то мямля! Как дите малое, ей-богу! Правду, наверное, моя мать говорит: недорослый ты еще. Вот отец сказал: осенью выдадут меня замуж куда-то на «русскую». А я не хочу ни за кого… Чуешь, Ёра? — Горячим дыханием обжигая ухо, она зашептала: — Я за тебя хочу, любый мой! Возьми меня замуж, а? Возьми, Ёра! Я буду работать, а ты будешь только книжки читать, меня грамоте учить. Ой, какие мы будем счастливые!
Мысль Саши показалась мне вполне осуществимой и даже заманчивой: а почему бы нам и не пожениться в самом деле? Ведь я уже скоро выдержу экзамен на кандидата штатного телеграфиста. А там — жалованье, служба где-нибудь на линейной станции, полная самостоятельность. И вот мы с Сашей, свободные, предоставленные самим себе, — муж и жена!
Я так увлекался воображаемой картиной идиллической супружеской жизни, что забывал, что моя возлюбленная сидела тут же рядом со мной.
— Чего же ты молчишь, Ёра? — теребила мои плечи Саша. — Нехай меня лучше убьют, а я ни за кого не пойду. Чуешь?
Я молчал и лишь крепче обнимал Сашу…
В последнее время в обращении ее со мной появилась новая особенность: она вела себя, как более старшая, знающая и опытная в житейских делах — и это даже задевало мое мужское самолюбие. Часто во время свиданий она принималась кутать меня, как ребенка, в большую деревенскую шаль, целуя, приговаривала:
— Манюня ты моя. Незабудка.
Такая сентиментальность не только не заставляла меня краснеть, но и была приятна мне.
Мы договорились, что будем просить своих родителей поженить нас… Но весь следующий день я промучился, еще более глупея от стыда и страха, и не сказал матери ни слова.
Шел мелкий осенний дождь, когда в сумерки я вышел на улицу. На углу переулка меня ожидала Саша. Я не узнал ее. Из-под капюшона брезентовой рыбацкой винцерады, даже в сумерках как-то особенно ярко светились ее глаза. Она сразу же осыпала меня упреками за трусость, за то, что я обманываю ее.
Я не оправдывался, а только вздыхал.
— Идем на станцию. Одиннадцатичасовым поездом приезжает из Ростова моя сестра Леля. Мне велели ее встретить.
Час спустя я догадался — это был только придуманный Сашей повод, чтобы удрать из дому. На станции было пустынно. Над перроном покачивался единственный, светивший сквозь сетку дождя, окруженный радужным нимбом, керосиново-калильный фонарь. Накрывшись широкой брезентовой винцерадой и обнявшись, мы ходили по безлюдной платформе, встретили один вечерний, затем самый поздний, ночной поезд. Но Сашина сестра так и не приехала.
Мы поднялись снова на гору, в кромешно-темный осенний хутор, брели, не разбирая дороги. По винцераде, как по железной крыше, стучал унылый осенний дождь. Прижавшись друг к другу, чувствуя бушующее под одеждой неистраченное пламя, мы подолгу простаивали под каждым деревом и в сотый раз давали клятву, что не разлучимся никогда и завтра же объявим об этом решении родителям.
Мы расстались только в третьем часу ночи. Я унес на губах сладкую горечь Сашиных поцелуев и тонкий степной запах ее кофточки — запах чабреца и любистика…
Утром я все-таки набрался храбрости и сказал матери о том, что я и Саша любим друг друга и хотим пожениться.
Мать побледнела, ее глаза сначала зажмурились, как от сильного света, но она тут же раскрыла их. В них я увидел и смех, и гнев, и горе.
Ни о чем не говоря, она схватила с веревки мокрое полотенце и совсем не больно, но очень обидно, унизительно, как маленького, стала хлестать меня по спине.
Потом вдруг отбросила полотенце и, прижав мою голову к груди, запричитала, как по покойнику…
В начале октября я уехал в управление дороги держать экзамен на звание телеграфиста и, когда вернулся домой, узнал: Семен Фащенко проявил необыкновенную торопливость.
Сашу выдали замуж за зажиточного, очень гуливого и неукротимого в пьяном буйстве рыбака с «русской» окраины хутора, сплошь заселенной иногородними. Свадьбу сыграли столь поспешно, что «богатую», невесту не успели обрядить как следует и даже снабдить соответствующим приданым. Дело ограничилось обещаниями, исполнение коих откладывалось хитрым и своенравным Фащенко на неопределенное время.
Может быть, поэтому молодой муж спустя неделю, вернувшись пьяным с рыбной ловли, избил Сашу, и она в слезах прибежала домой. Ее прогнали, даже не посочувствовав.
И началась у Саши обычная для многих несчастных женщин хутора супружеская жизнь. Побои нелюбимого мужа, очередное бегство под родительскую сень, новые попреки и побои отца, возвращение под крыло придирчивой свекрови и опять кулаки мужа… И так без конца — без радостей, без проблесков семейного счастья.
Родив девочку, Саша окончательно сбежала от мужа и, ползая на коленях, вымолила у отца и матери позволения остаться дома.
Жестоким позором считалось в те времена, если молодая жена не уживалась с мужем и возвращалась домой.
Такую беглую жену презирали, не миловали и дома, обременяли непосильной работой, превращали в рабыню.
Через год я увидел Сашу и не узнал ее: она согнулась, веснушки на когда-то румяных щеках почернели, взгляд русалочьих глаз потух.
Мы встретились с Сашей у ее сестры Лели. Нам предоставили полную возможность побыть вдвоем. Теперь нам никто не мешал. Но что это была за встреча! Мы сидели в полутемной каморке с прикрытыми ставнями, чтобы никто не увидел с улицы. Я обнимал Сашу — не прежнюю, сильную, цветущую здоровьем, красивую, а осунувшуюся, измученную женщину. Не любовь, а жалость надрывала мое сердце.
Саша кропила теплыми, по-бабьи обильными, слезами рубашку на моей груди, всхлипывая, повторяла:
— Вот и пропала моя головушка, вот и пропала…
Я чувствовал, как в моем горле закипали слезы.
Новые надежды
Со дня переезда в казачий хутор из быта нашей семьи постепенно ушло то, что придавало всему образу жизни отца оттенок кажущейся независимости. Исчезло отличное, вызывавшее зависть соседей, ружье, когда-то подаренное отцу заезжим богатым охотником. Отец продал его, как он сам говорил, «за шапку сухарей», спасая семью от голода, продал какому-то праздношатающемуся хвастунишке-охотнику втихомолку, так, что ни мать, ни я не знали о продаже.
Так же незаметно «ушли» из дому карманные часы — награда «за отличную стрельбу», память о солдатчине. Часы ходили очень точно, чем отец часто хвастал, и заводились маленьким, величиной с булавку, серебряным ключиком.
С исчезновением ружья, патронташа, ягдташа и часов фигура отца как-то поблекла. С каждой новой бедой я все чаще обнаруживал в нем признаки задавленного нуждой батрака, но по неведению молодости не замечал главного: отец просто замкнулся, Затаил думы свои глубоко в себе.
Февральские события как бы встряхнули его — он весь словно засветился, распрямился и снова поднял голову. Какие-то скрытые надежды ожили в нем.
Весна в том году была ранняя, шумливая. Отец в первый же солнечный мартовский день выставил пасеку и особенно молодо возился с ульями, чистил их после зимовки, подкрашивал, мурлыча любимую песенку своей молодости — «Прощайте, ласковые взоры».
В мае отец вывез пасеку на излюбленную Белую балку. В эту пору он никуда не отлучался от ульев ни на шаг, а тут, вдруг ничего не сказав матери, оставив ульи под надзор компаньона, вновь, как и в марте, укатил в Ростов. Потом стало известно: туда же явился и дядя Иван. Братья устроили в будке под Ростовом что-то вроде семейного совета. Подробности его долго оставались для меня неясными. Отец умел быть скрытным. Но потом мать рассказала мне, что при встрече братьев речь шла все о том же — о возвращении на родную Орловщину.
Февральская революция поманила отца и старшего брата, Ивана, надеждой на какие-то изменения в крестьянской жизни, напомнила, что где-то далеко остался у них отчий дом и хотя ничтожная, но считавшаяся своей доля в общинной земле.
Особенно упорно настаивал на возвращении на родину дядя Иван — это я слыхал и прежде. «Надо возвращаться к родному корню», — не раз говаривал он отцу, загораясь весь и убежденно жестикулируя.
Решительно возражал против возвращения дядя Игнат: «Чего вы взъерепенились? Вы думаете, так вам землю там и припасли. Как бы не так! На своем суглинке, что дед ковырял, вы получите шиш с маслом, а новую — кто вам даст? Помещики Ханыков да Клушины? И не загадуйте. По всему видно — и не собираются они делиться землей с нашим братом, бедным крестьянином».