Герогий Шолохов-Синявский - Горький мед
Стихи Кольцова своими песенными ритмами заставили Сашу застыть от изумления. Оказалось, такие песни, как «Хуторок» и «Разлука», на свой лад давно пелись в хуторе. А она-то и не знала, что это были стихи Кольцова!
Как сейчас, вижу ее широко раскрытые глаза, шевелящиеся в такт моему чтению губы.
Но Надсон с первых же стихов вызвал у Саши сначала скучную рассеянность, вкрадчивую зевоту, потом откровенную досаду:
— Чего это он все жалуется да плачет… Слезы, тоска… Не люблю таких.
Она взглянула на портрет отвергнутого поэта, сказала с пренебрежением и легким сочувствием здорового человека.
— Сразу видать — чахоточный. Такой молодой, а уже бороду отпустил. И волосья, как у попа.
— Кольцов тоже умер от чахотки, — обиженно заметил я. — В двадцать девять лет.
Саша на минуту задумалась, глаза ее заволоклись тучками.
— Значит, все поэты — чахоточные?
— Не все, конечно. Но…
Саша неожиданно погрузила пальцы в мои густейшие, плохо расчесанные, очень длинные, пшенично-светлые волосы, легонько растрепала их, сказала задумчиво и очень тихо:
— Вот и ты тоже… на поэта похож. Чего-то пишешь… читаешь… Только не доводи себя до чахотки… Чуешь?
Эта просьба в устах Саши прозвучала очень трогательно.
Не без задней мысли, робея и смущаясь, я прочитал ей еще одно стихотворение Надсона:
Только утро любви хорошо, хорошиТолько первые робкие речи,Трепет девственно-чистой, стыдливой души,Недомолвки и беглые встречи…
На этот раз Саша не морщилась, молча дослушала она стихотворение до конца. Ее веснушки запылали среди стыдливого огненно-яркого румянца. Словно стихи раскрыли какую-то тайну сердца, уличили ее в чем-то сокровенном, никому еще не рассказанном.
У меня самого горело лицо, как после собственного признания в любви, даже дыхание перехватило. Я ждал, не зная чего — то ли Сашиного презрения и насмешки (она могла догадаться, что стихотворение подобрано с умыслом), то ли равнодушия, непонимания, столь обычных для нее.
Но руки Саши сами потянулись к томику стихов, она придвинула его к себе, близко поднесла к глазам.
— Где это напечатано? Покажи… прочти еще раз… «Поцелуй — первый шаг…» А дальше? — чуть слышно попросила она.
Дрожащим, неуверенным голосом я прочитал снова:
Поцелуй — первый шаг к охлажденью: мечтаИ возможной и близкою стала;С поцелуем роняет цветок чистотаИ кумир низведен с пьедестала…
Саша шепотом повторяла за мной все строфы, стараясь тут же запомнить их. Потом задумалась, отвернувшись и глядя в окошко.
И вдруг спросила:
— А то такое кумир?
Я объяснил.
— А пьедестал?
Взгляд Саши становился все более мечтательным, устремленным в какую-то далекую точку.
— Какие чудные, красивые слова… Кумир, кумир… И еще как? Пье-де-стал, — прислушиваясь к звучанию диковинного слова, раздельно повторила Саша. — Я тоже знаю красивое слово — хомик… хомичный…
— Наверное, комик, — поправил я.
— Нет, хомик, — упрямо повторила Саша и вдруг рассердилась. — Ты все знаешь! А я люблю хомичных. Таких, что про смешное рассказывают.
— Кого же это? — ревниво спросил я.
— А тут есть один. Из города. Мы вчера на гулянье познакомились. Так он про смешное рассказывал, что девчата чуть не полопались от смеха. Он так и сказал: я — хомик, Я — хомичный.
— И неправильно. Надо говорить: комик, комичный, — справедливо настаивал я и чувствовал: Саша начинает дразнить меня.
Она вдруг встала, скользнула по мне нарочито безразличным взглядом, сказала:
— Я не приду завтра. С утра мы с маманей поедем в Бессергеновку к тете Марусе.
Она ушла, далее не сказав мне «до свиданья». Так бывало с нею часто: ласковость, внимание, даже нежность и вдруг — холод, отчуждение. А я долго не мог успокоиться. Кто же этот «комик» из города, что так смешил девчат? И что бы такое придумать, чтобы и я мог заставить Сашу чуть ли не «лопаться» от смеха?..
Весь следующий день я промучился от ревности, от сознания собственного ничтожества и робости. В мыслях Саша представала передо мной еще более цветущей, красивой и, главное, гордой. Я со своим превосходством в знаниях и претензией на глубокомыслие был никем по сравнению с ней, а она, как мне казалось, обладала какой-то скрытой, ей одной известной, могущественной силой и могла повести меня за собой куда угодно и заставить совершить все, что ей вздумается…
Саша пришла только в следующую субботу и неожиданно робко поздоровалась со мной.
Глаза ее светились как-то странно, словно просили прощения, и все время зорко следили за мной. А я делал большие усилия, чтобы ничем не обнаружить своего волнения и обиды, и продолжал урок.
В тот день я был самым требовательным учителем на свете. Саша покорно выслушивала все мои замечания и старилась вовсю. Но я уже знал: своей сухостью и твердостью я победил ее, превозмог в себе робость перед ее чарами. Какой-то голос подсказывал мне, что и дальше так нужно вести себя с девушкой — не распускаться, не показывать себя слабым, не хныкать…
Я уже чувствовал, как между нами возникали какие-то токи. Они мешали нам сосредоточиться — спокойно читать, писать, думать о чем-либо другом, кроме одного, что накаляло вокруг нас воздух, томило, погружало в какой-то чадный туман.
Необычная тишина в моей комнате вызвала подозрение у матери, и она несколько раз заглядывала к нам. Но мы ничего не замечали…
Саша старательно выводила буквы, однако они переползали за линейки и, клонясь все ниже, словно валились с них кувырком. Кончился урок тем, что Саша бросила ручку, скомкала тетрадь и убежала…
С этого дня наши занятия стали заметно хромать, зато мы чаще теперь встречались на игрищах. Здесь Саша то изводила меня капризами и ревностью, заигрывая с парнями, намного старше меня, то весь вечер только мне одному клала «фанты», и мы целовались с ней при всех. Конечно, это были шуточные поцелуи, невинная игра, а когда мы, возвратясь с игрища, останавливались где-нибудь в укромном уголке, у калитки, Саша не позволяла даже прикоснуться к себе. В такие минуты взгляд ее становился загадочно-холодным.
Но иногда на нее нападал озорной стих. Она прибегала к нам, возбужденная, раскрасневшаяся, откуда-нибудь с огорода или из сада, пахнущая мятой и любистком, ароматной травой, которой казачки пересыпают в сундуках одежду, и, заскочив в мою келью, принималась тормошить меня.
Я тут же, чисто по-ребячьи, увлекался игрой, отбросив смущение и скованность. Мы силились повалить друг друга, забыв, что в спальню ежеминутно могла войти мать. Иногда вбегали мои сестренки и тут же начинали барахтаться, визжать вместе с нами.
Саша была очень ловкая и сильная. Я несколько раз чувствовал: ослабь я хоть на мгновение свои мускулы — она тотчас же одолеет меня и потом будет насмехаться надо мной. И я, озабоченный только тем, чтобы не поддаться и побороть Сашу, ощущая ее горячее, напружиненное тело, собирал все силы и опрокидывал ее на кровать…
Но вот однажды… В хате никого не было — мать куда-то вышла, сестры играли во дворе. И в ту минуту, когда я поборол Сашу, притиснув ее всем туловищем к подушке, я вдруг очень близко перед собой увидел ее смеженные глаза и полураскрытые, по обыкновению темно-бордовые, как две спелые, засушенные солнцем вишни, пахнущие степным ветром губы. Игольчатые ресницы ее вздрагивали, грудь упиралась в мою грудь, сердце часто стучало под моим сердцем. Саша закрыла глаза, словно ожидая чего-то.
— Сдаешься?! — все еще в ребячьем боевом азарте глупо крикнул я.
Она не ответила и, не открывая глаз, вдруг обхватила мою шею сильными теплыми руками, прижалась ко мне. Какая-то сила толкнула меня к полураскрытым губам Саши, и губы наши соединились… На одно мгновение, даже не мгновение, а какую-то сотую долю мгновения. Но это был совсем не тот поцелуй, что на улице во время игры в фанты.
И вдруг Саша ловко вывернулась, повалила меня на кровать, в свою очередь крича:
— Сдаешься?! Ага!
Отбросив ее от себя с такой силой, что она ударилась спиной о стену и чуть не упала, я вскочил. У входа в спальню стояла мать. Ее брови были сурово сдвинуты, губы осуждающе сжаты…
И тут я заметил, как лицо Саши наливается багровой краской, и глаза, будто стекленея, наполняются слезами… Мне тоже стало стыдно, до боли в глазах, до отвращения к себе, и я выбежал из спальни вслед за Сашей…
После этого она не приходила к нам две недели. Мы встречались с ней только на улице и, возвращаясь с игрища, подолгу простаивали в тени акации, взявшись за руки.
С той поры обрушились на нас первые беды. Ибо нет на земле любви без мук и огорчений…