Лазарь Карелин - Землетрясение. Головокружение
— Ах вот что, значит, его все‑таки услышали? — вслух подумал Леонид.
— Услышали, услышали. — Краснолицый перестал тренировать ноги, он иным теперь делом занялся: достал из кармана пятак и стал подбрасывать его и ловить, подбрасывать и ловить. Так ловко он это делал, так высоко взлетал у него пятак, что ясно было: без тренировки, и весьма долгой, такую технику освоить было бы невозможно. Кто его знает, может, когда‑нибудь в цирке работал?
— Вы не из циркачей? — спросил Леонид.
— Сам ты из циркачей, — отчего‑то уж очень серьёзно обиделся краснолицый. — Жонглёр в два шарика, — Он быстро сжал в кулаке пятак и обиженно надул щеки. И строго этак нахмурился. Он думал, наверное, что стал очень внушителен, а стал он вдруг до смешного похож на обжору мальчишку, маменькиного сынка и ябеду. Подрос вот только, вымахал, пить научился, по бабам бегать, а как был ябедой и сплетником, так и остался. Леонид невольно улыбнулся. Он даже вспомнил, как звали того ябеду в его классе. Яшей его звали. Он всегда тянул красную, озябшую руку. Но не затем, чтобы ответить урок (учился он скверно), а затем, чтобы нажаловаться. Этот его ударил, этот спёр линейку.
— Ты чего смеёшься, нет, ты чего смеёшься? — удивился краснолицый.
— Вспомнилось кое‑что.
— А–а… — Вдруг краснолицый тоже начал смеяться, повеселев пуще прежнего, звонко шлёпая ладонями по мрамору подоконника. — Про этот прошлогодний сюжетик хроники вспомнил? Про это? Ну, парень, ну, отмочил! Выгнать могли бы…
— Что?
— С работы могли бы прогнать, говорю. Из кино вон совсем. Молчу, молчу, не бледней.
— Я не бледнею.
— И не заикайся, ну что ты, ей–богу? Ведь выскоблили там что‑то, так? Ловкие! Ты курящий?
— Нет.
— Правильно. Береги здоровье. Сто лет проживёшь. А как с бабами? Что там у тебя? Какой‑то романчик с официанткой? — Все он знал, про все где‑то вынюхал. — Вообще‑то неглупо, этот народ каждую неделю освидетельствуют. Полная гарантия. Но, знаешь, полная‑то полная, а один мой дружок как раз на официантке и схватил трипака. Да ты не хмурься, я понимаю — эпизод. Главная не она, верно? А та, главная, от ворот поворот? Не потянул?
— Да нет, — сказал Леонид и понял, что сейчас ударит этого человека. — Совсем не в том дело… Просто нет полной гарантии… — Леонид выпрямился, и у него затрясся подбородок. Сейчас это произойдёт: он сойдёт с ума и станет убийцей. Скорей бы уж!
Но кого убивать? Перед ним стоял вовсе не тот человек, что миг назад. Не наглец, не тайный растленец и явный пьяница. Не толстый Яша–ябеда из детства, а ныне снова ябеда, но только по–взрослому и с иным даже именем: Геннадий Николаевич. Перед ним стоял подобравшийся, подсохший, с умным, мерзким, плоскоглазым, не сей планеты, а марсианским лицом незнакомец. Кого убивать — этого марсианина? Леонид замешкался.
— Идите, идите, Галь, — сказал незнакомец, вполне по–марсиански тонко–злым голосом. — Я вас предупредить хотел, а вы…
В горле пересохло, так что слова в ответ не протискивались. И дышать стало нечем. Спасаясь от удушья, Леонид сорвался с места и побежал. Коридор добро принял его в свою тишину и влажную прохладу.
16Денисов отыскался у Птицина. Леонид позвонил Птицину и сразу попал в цель. Последние дни Денисов и Птицин были неразлучны. Непонятная дружба. Хотя нет, понятная. С Птициным было легко. Он беспечным казался. Он не впадал в уныние, а все шутил, шутил. Не жаловался, но с готовностью выслушивал чужие жалобы. Не ждал утешения, но утешал, легко обговаривая все лёгкими, подпрыгивающими словами. И нет уже беды, а есть неприятность. Да и неприятность‑то не из больших. Обойдётся, утрясётся, рассосется… Он жил минуткой, уютно обставляя эту минутку. И жил надеждой, не для себя, а для друга. Ну, а чем он жил для себя, этого было не разглядеть. Может быть, потому, что никто и не вглядывался хорошенько?
В небольшой комнате, полутёмной, душной, с плотно закрытым окном, чтобы не оглушал шум улицы, за столом, уставленным пивными бутылками, сидели Денисов, Птицин, Рухович. Был тут и директор картины Шкалик. Он сидел у окна в кресле, подперев рукой голову, и дремал, не принимая участия ни в застольной беседе, ни в выпивке. Он сидел, терпеливо ожидая чего‑то, как транзитный пассажир, ожидающий свой запоздавший поезд. Когда вошёл Леонид, он встрепенулся.
— Какие новости? Что хорошего?
Он ещё на что‑то надеялся, этот Шкалик, на какую-то добрую весть.
— Все как у Гоголя, — сказал Леонид. — К нам едет ревизор. — Он подсел к Денисову. — Сергей Петрович, надо бы поговорить.
— Говори, Лёня, говори. — Денисов плеснул в стакан пива, пододвинул его Леониду.
— Может, пойдём прогуляемся?
— Секреты? Какие секреты от друзей?
К столу подходил Шкалик. Он двигался смешно, он подкрадывался, вытянув шею, в страхе округлив рот. Так пододвигаются к краю пропасти.
— Ревизор? Какой ревизор? Какой Гоголь?
— Не Гоголь, а Воробьев, — сказал Леонид.
— Кошмар! — сказал Шкалик, замерев на краю пропасти и зажмуриваясь. — Воробьев —это кошмар.
— Вы разве крали, Борис Аркадьевич? — спросил Денисов. — Чего вы так испугались?
— Я крал? Я испугался?! — Борис Аркадьевич легкомысленно взмахнул руками. — Если я и испугался, то не за себя!
— За меня?
— Вообще! Воробьев — это всегда плохо. Вообще плохо. Он не умеет чего‑нибудь не найти. Он мастер, вы понимаете, он мастер своего дела. У него есть престиж. Он не возвращается без ничего.
— Выпейте, успокойтесь. — Денисов протянул Шкалику стакан с пивом.
А тот схватил стакан и залпом осушил. И только потом вытаращился, спохватываясь:
— Что это? Что это я выпил?
— Пиво! — сотрясаясь от смеха, сказал Птицин. — Сподобились, Борис Аркадьевич! Приобщились!
— Но я же не пью пива! — трагически прошептал Шкалик и затих, прислушиваясь к себе, к ядовитому потоку, ворвавшемуся в его организм.
— От страха чего не сделаешь, — сказал Гриша Рухович, презрительно кривясь. — Советую вам сбегать в аптеку за английской солью.
— А сверху касторочки, касторочки! — Птицин радостно потёр руки. — И грянет гром! — Он опрокинулся на диван, задрав ноги, повизгивая от хохота. Он и Руховича за собой потянул.
— Сергей Петрович, — Леонид наклонился к Денисову. — У меня только что состоялся весьма странный разговор, ну, с этим краснорожим Геннадием Николаевичем. Он расспрашивал о вас, о Марьям…
— Ну, а ты что?
— Я сказал, что ничего не знаю.
— И лады. Слушай, Лёня, давай‑ка выпьем. Завтра мне лететь в это пекло, в Ашхабад.
— Сергей Петрович, этот краснорожий завёл со мной разговор не иа праздного любопытства. Кто–то написал на вас. И на меня тоже. Он про все разнюхал. Сергей Петрович, кто мог сто сделать? Кто мог так низко пасть? Зачем?
— Ага! Ага! Ага! — Борис Аркадьевич, слушавший Леонида затаив дыхание, начал вроде приплясывать. — Я же говорил, что нам стали рыть яму! Воробьев не мальчик, поверьте мне!
— Помолчите. — Денисов отмахнулся от Шкалика. — Лёня, друг, давай лучше выпьем. Завтра мне лететь в это пекло. Вот где я наговорюсь‑то, вот где напарюсь… Тебя мучает, кто написал донос? Не гадай, не ломай голову. Иначе слишком многих придётся заподозрить. Этого обидел, этот позавидовал, этому посоветовали написать. Не ломай голову. Вон наши ребятишки борьбой занялись, впали в детство. Давай и мы впадём в детство, Лёня.
— Да он и так дитя, — сказал Птицин, присоединяясь к ним. — Все мы дети. — Он задыхался от борьбы, взмок весь. Он был в пижаме. В той самой, о которой мечтал в Ашхабаде. И про буфет он не соврал, и про графинчик на столе.
— Не хочется мне сегодня пить, — сказал Леонид и поднялся. — Что‑то совсем не хочется. Когда вы завтра летите? Я провожу вас.
— Созвонимся, — сказал Птицин. — Ещё и билетов нет. Вечерком завтра рванём во Внуково, пересидим ночку в ресторане и — айда. Может, останешься, Лёня?
— Пусть идёт, — сказал Денисов. Он почему‑то вдруг обозлился, злым стал у него голос. — На человека в первый раз в жизни донесли. Это как первая любовь, это надо прочувствовать. Пусть идёт.
17В дядиной комнате в Замоскворечье, где весной было так промозгло, летом неизбывная стояла волглая духота. Но зато было тихо, не верилось, что ты в Москве. Дом прятался в глубине двора, двор выходил в тихий переулок, где булыжник тонул в траве, дома гордились мезонинами, и казалось, вся провинциальная Россия отстроилась когда‑то по образцу этого замоскворецкого переулка.
Едва вступишь в него, охватывала тишина. Едва взойдёшь на стёртые ступени дома, завладевали тобой запахи. Тишина — напоминающая, запахи — напоминающие. И дело тут было не в уюте, не в ласковости воспоминаний. Напротив, вспомниться могло и что‑то злое, тягостное. Дело было в том, что прошлое здесь не отошло, ты погружался в него, и память пронзительные воскрешала тебе картины то из детства, то из иной поры, то в Москве оставляя, то занося куда‑нибудь, где довелось живать, проездом быть, воевать. Вся старая городская Россия была тут — в этом тихом переулке, в этих от века запахах людского жилья. И вспоминалось и думалось в этой знакомой тишине порой очень зорко.