До последней строки - Владимир Васильевич Ханжин
— Это далеко не самое скверное.
— Но все-таки скверное?
— Оставь их, папа! В конце концов, они случайно зашли ко мне.
— Ладно, не будем о них… А что же самое скверное?
— Ты знаешь. Мы говорили.
Отец сделал привычное движение — провел распрямленными ладонями у пояса, собираясь опустить их в карманы пиджака. Но пиджака сейчас на нем не было, и руки беспрепятственно скользнули вниз. Откашлявшись — это было тоже рефлекторно, потому что в минуты большого волнения у него всегда садился голос, — спросил:
— Кто твой бог, Нина?
— Честность.
— Хорошо сказано. Очень хорошо, Нина!. Но если на то пошло, кто вырастил тебя такой?
— Все равно кругом много скверного, подлого. Хотя бы этот Зубок, о котором ты написал. Он чудовище!
— Согласен.
— А Подколдевы! Что им Родина! Что им все идеи, что им социализм, коммунизм! Старший продаст все это за дом, за корову, за свинью. А младший — за одну бутылку водки. Или Манцев. Один Манцев чего стоит! И вся его компания. Оглядись, что делается. А ведь прошло чуть ли не полвека.
— Касьян на что ни взглянет — все вянет… Откуда ты так много знаешь о Подколдевых?
— Была статья…
— Можно позавидовать Орсанову, ты здорово запомнила ее.
— Ну запомнила… И что?
— Ничего. — Он хорошо владел собой. — Продолжай!
Нина пожала плечами.
Отец удивился:
— И это все?. А что же дальше? Что дальше, Нина?. Или ты не доверяешь мне?
— Нет, почему же…
— Так говори!
Что-то похожее на растерянность появилось на ее лице.
Он заговорил снова:
— Что такое коммунизм, Нина?
— Не надо азбучных истин! Прошу, папа, не надо!
— И все-таки позволь мне. Возможно, не повторюсь. По-моему, коммунизм — это прежде всего вера в человека. Ты не согласна?
Она вдруг вспыхнула.
— Ты считаешь, что во мне вообще нет веры, да? Ты так считаешь, да? Что я вообще не имею ничего своего, только болтаю всякое, слушаю всех — и ничего своего?. Нет, я верю. Но я верю только в борцов. В тех, кто ничего не хочет для себя лично. Как старые большевики. Они шли на каторгу, на пытку, на смерть — и все ради других, ради людей, ради большой идеи. В этих я верю всегда, всегда! С самого детства!..
Последние слова она произнесла уже при матери; Екатерина Ивановна остановилась в первой половине комнаты.
Отец поднялся.
— Я тоже. Я тоже, девочка моя. И скажу, не хвастаясь: всю жизнь стремился быть похожим на них.
Какое-то время все трое стояли недвижимо и молча, и казалось, в комнате все еще звучал сиплый, торжественный голос отца.
Нина прошла к своему столу.
— Мама, как на улице?
— Хорошо. Погода прямо на редкость. Прохладно только.
— Я прогуляюсь немного…
— Что ж… конечно, конечно…
Екатерина Ивановна поставила на стол сумку, сняла пальто — все это медленно и молча. Но едва захлопну наружная дверь, Екатерина Ивановна бросилась к мужу:
— Что тут у вас было? Что?..
III
Гранки — это еще не газетный лист. Что сделает редактор? Не задержит ли статью? Не снимет ли ее со сверстанной полосы? Не сократит ли? Не сгладит ли острые углы? Не вздумает ли перекраивать ее, да так, что, кажется, возьми он нож и начни резать твое тело — и то легче снести.
Нет, от гранок до газеты еще далеко.
И все-таки гранки всегда были для Рябинина праздником. Глубоко личным. Невидимым постороннему взору, скромным, молчаливым праздником. Что там ни будет дальше, а статья — вот она, готовая, цельная, твоя, выстраданная, пережитая. Вся такая, какой ты хотел ее. И она набрана, она начала свою жизнь.
Утром, когда Рябинин пришел в редакцию, гранки статьи лежали на его двухъярусном столе. По заведенному в редакции порядку их принесла рассыльная.
Рябинин читал долго, не жалея времени; он мог позволить себе эту роскошь. Не надеясь на корректоров, исправил все опечатки, проставил все пропущенные линотипистом знаки препинания. Тщательно выписывая каждую букву, внес на поля поправки, очень незначительные, потому что сдавал статьи, что называется, вылизанными.
Потом, продолжая переживать свой тайный праздник, понес гранки к Лесько. По дороге встретил Атояна. Тот бросил угрюмо:
— Здравствуй, Алексей!
— Пошто не весел, боярин?
Атоян будто не слышал вопроса. Кивнул на гранки:
— Набрали? Поздравляю! — И пошел дальше.
Было непохоже, что он сердился на него, Рябинина. Атоян не умел молчать и дуться. Залпом выплескивал все, что думает, — огнемет! Нет, тут что-то не то.
Лесько сидел над макетом второй полосы послезавтрашнего номера. Низ ее был отчеркнут — подвал на шесть колонок. В заголовке подвала значилось: «Тяжесть».
— Премного благодарен! — Рябинин согнулся в низком шутейном поклоне.
Лесько показал на пачку писем, лежавших отдельно, на краю стола.
— Возьми! Это все по быту: ателье, мастерские и прочее.
— Давно пора.
— Посмотри! Возможно, попросим целую полосу — письма читателей.
В середине дня, когда Рябинин заканчивал чтение писем, к нему заглянула секретарь редактора.
— Планерка по номеру у Волкова, в четыре.
В четверть пятого Волков закрыл планерку. Вторая полоса послезавтрашнего номера была утверждена.
Рябинин вернулся к себе. И тогда как раз наступило время позвонить Екатерине Ивановне.
Они условились: сегодня за обедом Екатерина Ивановна поговорит с Ниной. Мать и дочь будут одни. Потом Екатерина Ивановна уйдет в школу, и он позвонит ей туда.
Он набрал номер. Екатерину Ивановну позвали к телефону, но она сказала мужу торопливо:
— Я позвоню тебе сама.
Он понял: неудобно говорить по этому телефону. Значит, ей что-то удалось.
Так оно и оказалось.
— …Пока не очень многое. Она больше отмалчивалась. Но похоже, очень похоже, что ты прав.
— Ну и дела!. Что ж теперь?
— Больше терпения, родной. Постарайся настроиться на философский лад: жизнь есть жизнь и все такое.
— Черт побери, но ему под сорок! Наваждение какое-то!
— Пройдет, пройдет! Я просто не допускаю мысли. Девчонка, что ты хочешь.
— В голове не укладывается!
— Еще не исключено, что мы ошибаемся.
— Ошибаемся?! Нет. Теперь ясно вижу, что нет… Я возьму этого прохвоста за горло!
— С ума сошел! Ни в коем случае. Ничего не предпринимай. Ничего, слышишь!
— Меня будто кипятком ошпарило, а я и крикнуть не моги?
— А как же я?. Обещай мне! Обещай, слышишь!
— Ладно…
IV
Но он не сдержал обещания. Не смог.
…Орсанов жил на лучшей, красивейшей улице города — широком и прямом, как по шнуру отстроенном Комсомольском проспекте. Из прежних карликовых пропыленных домов на проспекте не осталось ни одного; старой была только липовая аллея, — она вытянулась посредине