Евгений Белянкин - Генерал коммуны
Первые блестки утра пробились в окно. Хорька была уже на ногах. Не проспала Хорька, хоть после вчерашнего вечера и болела душа. Печку не разжигала, перекусила всухомятку. Надела ватник: поутру холодно на дворе и сыро. На свой курятник заторопилась Хорька. Ждет ее там Аграфена, напарница.
41
— Скольких людей ты веры лишишь, снижая вот так Русакова? — Батов обошел письменный стол и сел на диван рядом с Волновым.
— Значит, Русаков, по-твоему, и есть тот самый человек, который стоит на страже колхозного закона?
— Тот самый, — кивнул Батов. — Ты угадал, Петр Степанович. Стоит на страже. Тактом своим, принципиальностью, здравым смыслом. И это одна из Сторон нашей экономической политики. Может быть, самая важная.
— Но что он, Русаков, сделал важного? — глаза Волнова округлились, в них были недоумение, обида.
— Ничего особо важного он не сделал, — сказал Батов. — Самые простые вещи. Внимательно прислушивается к людям.
И председателя, между прочим, приучает прислушиваться к людям. А теперь подумай, Петр Степанович, снимем мы Русакова, а как примут это колхозники? Был, мол, человек, хороший — и не угодил. Потому что, дескать, правды нет, само районное начальство, мол, к этому толкает!.. Ты понял? Чем же, скажут, сегодняшний день у нас отличается от вчерашнего?..
— Так я что, должен, выходит, пересмотреть свои методы работы? Выходит, я не понимаю, чего от нас требует партия? — полез в бутылку Волнов.
Батов улыбнулся.
— Понимать-то все понимаешь, но меня, боюсь, все же не понял. Я хочу тебе выложить все по русаковскому делу. Сложная это штука — наша сельская жизнь. Тут с маху не разберешься, тут ох как много надо учитывать. А между тем люди приглядываются да приглядываются к нам, и не дай бог, если они увидят в нас опять только «нажимщиков».
«Вот и прошло твое время, товарищ Волнов… — постучалась к Петру Степановичу сполошная мысль. — Жизнь она того: то вознесет высоко, то в бездну бросит. Он, выходит, выиграл, он зорче. У него получается, получается быть самим собой…» — вспомнил Волнов свои же слова.
— Русаков нужен колхозу, Петр Степанович. — Батов встал с дивана, заходил по кабинету. — Он должен работать. Мы же сами говорим о творческом подходе к делу, к людям. Я по себе знаю, как это трудно, на одних циркулярах здесь далеко не уедешь. Кстати, и они пересматриваются! Все течет и ширится, как в разлив. Попробуй-ка такую жизнь загнать в опоку? И граней в ней много — не всегда все предусмотришь… Вот так, Петр Степанович! Не принимай как личную обиду мои советы. Давай не поддаваться самолюбию. Отложим лучше вопрос о Русакове на некоторое время. Закончится уборка, тогда и вернемся к нему. Мне кажется, пройдет твоя горячка и ты поймешь… Ну, по рукам?
Сказав «по рукам», Батов не протянул, однако, свою тяжелую руку Волнову — либо побоялся, что тот не возьмет ее, либо забыл это сделать.
Волнов поднялся уходить.
— Все понял, Михаил Федорович, — холодно сказал он. — Выходит, Русаков восторжествует, а я…
— О себе ли нам думать, Петр Степанович!
Когда за Волновым закрылась дверь, Батов грустно усмехнулся: «Обиделся, а зря».
42
Кузьма Староверов, когда ему не спалось, частенько выходил в сад покурить. Ночи стояли теплые. Тишина невероятная: любой шорох слышно, даже всплеск на речке.
Сидел Кузьма на скамеечке, попыхивал папироской, и от нее в темноте — еле заметный огонек: то вспыхнет, то погаснет.
— Ты что, скоро кончишь полуношничать?
Настроение у Кузьмы лирическое:
— Старуха, слышишь, как лягушки квакают? Это потому, что теплынь. Вот певцы — сопрано! Ночные жаворонки.
Слово «сопрано» Кузьма услышал впервые от дочки.
— И интересно тебе здесь сидеть одному? Весь продымился. Спать бы лег…
Кузьма неторопливо прошелся по саду, потом через двор в сени, хотел было приоткрыть дверь на крыльцо. Но дверь под его нажимом что-то не поддавалась. Кузьма плечом ее — не поддается и все. Неужто озорники палкой приперли? Нажал еще. Поддается, но идет медленно. Кузьма посмотрел в прощелину, через нее заглядывало небо, и ахнул. Посреди крыльца, упираясь в дверь, распласталось что-то белое. Кузьма оторопело стал вглядываться: вроде человек в одном нижнем белье.
— Марфа, Марфа…
— Да что ты, полуночник старый?
— Не то пьяный, не то убитый.
— Да бог с тобой, иди спать.
— Я те говорю. Не то пьяный, не то убитый.
— Где убитый?
— Да там, на крыльце.
Марфа встала, пошлепала босыми ногами по холодному крашеному полу. Долго искала шлепанцы.
— Может, тебе приснилось?
— Дура, самой приснилось!
— Да кому сейчас озоровать-то? Да тише, буйвол, Катеньку ненароком разбудишь…
Кузьма с трудом открыл дверь. В руках Марфы лампа. Увидели оба: фигура в белом.
— Кузьма, никак человек?
— Что я тебе, старая, долдонил.
И вдруг лицо Кузьмы перекосилось в злобе. Кузьма ударил сапогом по чучелу в белом и сплюнул.
Старые в заплатках кальсоны и белая рваная холщовая рубаха сшиты вместе и набиты соломой. Кто-то постарался для Кузьмы.
Несколькими ударами сапога распластал Кузьма чучело и столкнул его с крыльца. Переваливаясь, оно покатилось по ступенькам.
— Вот я ей задам, девке!
— Ладно, успокойся, — тащила его за рукав Марфа, — иди, старый, спать. Будет утро, будет и разговор.
— А люди-то увидят, что скажут?
Чучело в кальсонах и рубахе называлось у александровцев «холщовый человечище» — предупредительный знак тем, у кого есть дочь: мол, не задумываясь, выдавайте замуж, если не хотите ляльку.
— Я ей дам ляльку… — еще не утихомирился в горнице Кузьма.
И только Катенька безмятежно спала безвинным и крепким сном молодости.
43
После короткого ливня крыши домов были покрыты нежным зеленым глянцем; солнце веселыми брызгами прыгало по мокрому железу. Воздух, напоенный свежестью, казалось, был весомее и чище.
Александровка утопает в садах. Над проулками висит прозрачная, обмытая дождем антоновка… Почти до земли клонятся ветки под тяжестью спелых яблок — аниса, грушовки… Белый налив давно сняли, уж больно хорош он в этом году, возьмешь в руки — лопается.
При малейшем дуновении ветерка яблоки падают… Вся земля усыпана ими, а у плетней по скату целые залежи. Яблоки здесь нипочем — бери, сколько твоей душе угодно, никто и слова не скажет.
От уличных ручейков следы. Еще бегают босые ребятишки, слышны голоса: «Дождик-дождик пуще…»
Над Хопром повисла радуга. Пьет она жадно воду, пьет, чтобы потом полить совсем чужие, не александровские поля, полить хоперской, сладковатой на вкус влагой.
Прошумел ветер, унося дождевые тучи. Затихли промокшие за Хопром сосны… Нет дождя. Ушел дождь за Хопер в сторону Тамбовщины. И только лиловая полоса на горизонте говорит о недавнем его нашествии…
Сомнения теперь казались не так уж и страшными. В Русакове зажглась та самая звездочка, которую называют верой. И зажглась не только для него одного: хорошо, что ты — не один в поле воин.
Сергею стыдно при одном лишь воспоминании: и это он подумывал удрать из села?
44
Петр Степанович выпил. В гостях у него был Романов, только ушел. Перебирали прошлое, о чем-то спорили… Петр Степанович силился вспомнить, что именно говорил он, но как ни напрягал мозг, вспомнить не мог, и это беспокоило.
Помнит лишь, что, прощаясь, сказал:
— Когда человек открывает людям что-то, то мало кого интересуют его усилия, затраты, а может быть, и жертвы… Всем важен конечный результат. Да, ради дела, цели или мечты часто приходится жертвовать — близкими, любимыми, веселой жизнью. А она — красивая жизнь — где-то там, далекодалеко от тебя… Ты служишь обществу за тридевять земель от нее, трясешься в задрипанном «газике», месишь сапогами грязь и только иногда вспоминаешь, что есть она где-то, красивая жизнь…
Так, или примерно так, сказал. Ничего опасного, ничего такого, к чему может придраться второй секретарь.
Петр Степанович хотел позвать жену, чтобы постелила на диване, но жены не было дома — ушла к родным или в кино. Дремал в кресле пока не кончился день. Вечером тщательно умылся и, освеженный, сел к столу. После недолгого раздумья подвинул лист бумаги и написал письмо…
Оно легло сразу, без исправлений. А между тем было в серьезный адрес — в ЦК. Петр Степанович помахал письмом, для чего-то подул на него и спрятал в папку для дел. «Вот так-то лучше будет», — пробормотал он.
Не теряя ни минуты, он достал затем небольшой чемодан и сунул в него свою папку, кое-что из белья, мыло, зеркальце, бритву — и, захлопнув с шумом крышку, опять проговорил: «В область — так в область! И не когда-нибудь, а завтра!»
На другой день утром он уехал в область.