Юрий Карабчиевский - Жизнь Александра Зильбера
Я начал писать как бы от нечего делать, от избытка пустого и мертвого времени, столь пустого и мертвого, что и чтение не могло оживить его и заполнить. Так становятся графоманами старики инвалиды.
И как втягивается старик инвалид и не может уже без постыдной этой работы, так и я тоже — привык и втянулся, и вот уже не мог равнодушно смотреть на пустой лист бумаги. О этот сладкий разврат, это ложное чувство власти, имитация Акта Творения!.. Когда водишь перышком, водишь перышком, подлежащее — сказуемое, дополнение — определение, причастный — деепричастный, звеня и подпрыгивая, — и, глядишь, уже целая стопка листиков, и все исписаны мелким почерком, и всё в третьем лице, в третьем лице…
«Уважаемый тов. Зильбер!
Мы получили Ваш рассказ, но, к сожалению, напечатать его не можем. Рассказ слаб как по форме, так и по содержанию. Главный ваш недостаток — это надуманность. Вы пишете о людях, которых не знаете, о событиях, свидетелем которых не были. Надо писать о том, что Вам близко и дорого, о том, что непосредственно Вас волнует: о своих друзьях и знакомых, о своей учебе или работе, о Ваших комсомольских делах и туристических походах — и тогда Ваши рассказы станут сразу живыми и интересными…
……………………………………………………………………………………………………
И еще одно замечание. Почему Ваши герои называются полными именами: Сергей, Николай, Валентина, Елена — вместо: Сережа, Коля, Валя и т. д.? Желаю Вам дальнейших успехов,
С приветом
литконсультант журнала…»Уважаемый гражданин консультант! Вы не правы по содержанию. Невозможно писать о том, что близко и дорого, а лишь о том, что дорого — и далеко. В юности все дорогое — близко и нет еще ни времени, ни пространства, чтобы было куда его отодвинуть или, может быть, отойти самому. Потребность же эта в дистанции заложена в самом процессе писания, возникает она у всякого пишущего независимо от таланта. Вот отсюда, от этой потребности — и Сергей, Николай, Валентина… Согласитесь, что это все-таки дальше, чем Сережа, Коля и Валя. А дорого так же (или так же дешево). Рассказ же — ну какой тут рассказ! Не стоило разговора. Разве что платят за каждый ответ отдельно. С приветом, гражданин консультант, с приветом…
Я сидел за своим верстаком, дымил паяльником, отдавал и брал, отвечал и спрашивал — и вчерашняя сладкая дрожь сидела во мне, притаившись, и я ждал и не мог дождаться нового вечера, как ждет любовник молодой или как старый алкоголик, трясясь, ожидает поправки. Не сама работа была мне в тягость, но время, которое на нее уходило.
Последним, если не считать Оскара, отправлялся домой Димка Козырев. У него были дети, мальчик и девочка, и скандальная жена, и ехидная теща, и кошка, регулярно приносившая котят, словом, он не особенно торопился. Наконец собирался и он, вслух перебрав по памяти все сегодняшние семейные поручения и аккуратно обматерив каждое в отдельности. Затем уже, минут через десять-пятнадцать, заглядывал Кофман, в шляпе и макинтоше или в шляпе и ратиновом сером пальто, в зависимости от сезона. Зимней шапки он никогда не носил. «Член у меня уже мерзнет, — говорил он мне, улыбаясь, — а вот уши пока еще нет».
Он прощался, помахивал ручкой, желал удачи. «Учись, Сашенька, грызи гранит, не сломай только зубы. Я вот тоже много раз подступался, но плюнул — зубов стало жалко».
«Так ведь то какие зубы, Оскар Леонтьевич!»
«Ну ладно, ладно, будь здоров. Не забудь обесточить. И краны закрути покрепче…»
Легким тройным хлопком с отскоком хлопала наружная дверь. Я вставал со стула и оглядывался, блаженно потягиваясь. Теперь это все была моя собственность — мой дом, мое хозяйство, мои владения. Все вокруг отныне меняло свой смысл и свое назначение. То, что минуту назад было главным — станки, инструменты, коробки с деталями, мотки провода и хлорвиниловой трубки, — теперь отступало на задний план, становилось таким же фоном, как рисунок на рваных обоях. Главным же был теперь чистый кусок верстака, с которого я широко и решительно сгребал все постороннее, то есть попросту все. И еще настольная лампа, не моя постоянная инвалидка, плохо державшая шею и клевавшая носом, а новенькая красавица Сергея Сергеевича, блестящая кокетка в широкой зеленой косынке… Я брал ее у него со стола, тщательно запоминая положение провода, чтобы точно так же потом поставить на место. У него же я брал алюминиевый ковшик, включал плитку, ставил воду для кофе… Все это я делал, уже теплея, оттаивая, переходя постепенно в иную субстанцию. Я наливал кофе в граненый стакан, мыл ковшик, тщательно вытирал, ставил на место. И только затем подходил к столу и садился. Не тетрадка, нет, — пусть в тетрадках пишут школьники… Листы гладкой белой бумаги лежали передо мной на столе, и я должен был с ними что-то такое сделать. «Простор листа, простор холста мы не оставим без помарок…» Эти стихи появились позже, но я их тогда уже как будто бы знал.
Самое трудное состояло в переходе границы между ничем — и чем-то. Вот этот абзац — еще ничто, слова, предложения, сообщения, синие буквы с белыми пропусками. Но вот следующий — совсем другое. Живое существо, отдельное от бумаги, характер, повадки, звук, цвет… Никаких букв. Литература. Но что выходило — то и получалось, а что не получалось — того и не было. Смысл этой границы был мне непонятен, ее местоположение окутано тайной, она была неуловима и нереальна, как Китайско-Парижская граница у Сэлинджера. И все же где-то она существовала, и чем дальше, тем четче определялась — не сама граница, но принадлежность к той или иной ее стороне. Никогда я не знал заранее, куда попаду, в Париж или в Китай, но зато окончательное, случившееся положение осознавал все более однозначно. Постепенно и письма из редакций изменили свой тон, то есть попросту потеряли всякую интонацию. В них уже не было ни советов, ни замечаний, а только одна или две строчки чисто информативного содержания. Дорогой… получили… к сожалению… с уважением.
4
Те раз или два в неделю, когда у Кофмана назначались свидания, я, естественно, не мог заниматься своими делами, а заходил к нему сразу на кухоньку, принимал положенные мне пять капель и сидел, болтал, то есть слушал и поддакивал, до самого того рокового момента, когда раздавался условный стук. Нет сомнения, что этого стука я ждал с большим волнением, чем он. Оскар, не торопясь, договаривал фразу, гасил сигарету, улыбался, вставал, отодвигал стул, насколько это было возможно, и спокойно ждал, пока я произведу все свои немногочисленные лихорадочные действия: дернусь, вскочу, открою, выбегу… Главной моей заботой при этом было еще не смотреть на диван — узкий и длинный, с гнутыми подлокотниками, обитый пятнистой рыжей материей, диван, занимавший большую часть пространства, оттого там и было так тесно, на этой кухоньке…
Какая-то идиотская, унизительная роль выпала на мою долю. Зачем я дотягивал до этого момента? Не знаю, мне так хотелось. Мне нравилось сидеть слегка под парами, когда мир был расфокусирован, расплывчат, неясен, но также и чересчур сфокусирован, как бы стянут в узкое пространство, ограниченное вот этими стенами. Нравилось слушать снисходительно-доброжелательную болтовню Оскара Леонтьевича. «Самое главное — не относиться к женщинам серьезно. Вся твоя беда, Сашенька, в том, что ты слишком серьезно воспринимаешь женщин». Он был неглуп, этот старый бабник, попадал иногда в самую точку. Хотя точка эта была размером с дом…
Но, конечно, главное, для чего я оставался, было то самое мгновение, та никогда, по сути, не происходившая встреча, тот северянинский ветропросвист когда она входила, а я выходил.
Зачем мне все это было нужно? Не знаю, не могу объяснить. Но потом, когда я уже шел к станции, почему-то широким торопливым шагом, хотя никогда никуда не опаздывал (я прочел тогда у Макса Брода о гусиной походке вечно спешащего еврея и сразу узнал себя), потом, всю дорогу, и еще пять минут на платформе, и двадцать минут в электричке, и долго еще, почти до самого дома, ощущал я в себе — да-да, где-то внутри — живое присутствие этих женщин, не только той, что прошла мимо и была сейчас у Оскара, но и тех, других, всех остальных, всех женщин на свете. Будто все они тяготели ко мне, с тем и ехали, с тем и шли, но по трагической случайности (закономерности?) попадали к Оскару, Димке, к Ромке — ко всем остальным, вполне посторонним мужчинам.
Но и Оскару, я видел, нравилось это мое полуприсутствие, создавало особую, что ли, пикантность…
За три года работы у Кофмана я видел у него четырех женщин (не считая, конечно, жены), и хотя хорошо разглядеть ни одну из них не успел (кроме опять же жены), но как-то сложилось у меня общее впечатление — молодости, свежести, красоты и, я бы даже сказал, непорочности. Во всяком случае, ни одна из них не подходила под разряд баб — как я себе его представлял. Или, точнее, не подходил под этот разряд сложившийся у меня обобщенный образ. Это было удивительно, это заставляло как-то по-новому, по-иному думать о женщинах…