Петр Проскурин - Исход
— Не плачь, — повторила Павла и села рядом на траву, прямо вытягивая уставшие ноги. — Тебе нельзя плакать. Он цел будет, а тебе вредно, не надо, перестань.
— Кто — он? — Шура отняла руку от глаз, и ей в глаза упало отраженное от зелени солнце. Павла в повязанном низко на брови темном платочке, в чистой гимнастерке, заправленной в брюки, поправляла ей постель.
— Вон ты как наревелась… — сказала она негромко и ласково, встряхивая подушку. — А из-за чего, спрашивается, из-за чего?
Шура промолчала, удивляясь тому, как ее сильно потянуло на ласковый, чуть хриплый бабий голос.
— Э-э, девонька, все зарастет, брось, из головы выкинь, попомнишь меня. Ты молодая, по тебе еще много лиха прокатится, радость будет и от слез не уйдешь. Слышь, — сказала она, внезапно поворачивая голову и ловя глаза Шуры, — слышь, ты его люби, он хороший, я знаю.
— Что? Что? — беспомощно сказала Шура, шевеля худыми пальцами у самого лица. — Откуда вы знаете?
— Уж знаю, если говорю.
Шура, зажимая уши и до боли зажмурясь, попросила:
— Перестаньте! Перестаньте! Ничего мне не надо! Оставьте меня, я все равно умру, я знаю…
— Ну, это ты зря говоришь. Мы, бабы, живучие, как кошки. Все пройдет, приживется, попомнишь мое слово… Ты на меня не гляди, — сказала она немного погодя. — Это ведь я только с тобой такая. Вот у тебя как волосы свалялись, дай-ка я расчешу тебя, не хочешь? Ну, сама, на-ка гребень, держи. Хороший мужик Скворцов, ведь он у тебя первый? — добавила она без всякой связи.
— Ну, что тебе надо, Павла? — спросила Шура. — Что-нибудь случилось? Почему ты молчишь?
— Не бойся, ничего с ним, с твоим Скворцовым, не случилось. — Павла легко встала с земли. — Только вчера видела, — соврала она, держа в опущенных руках автомат за ремень, приклад касался земли. — Только вчера видела, — упрямо повторила она, — с задания да на задание. Куда-то за линию уходил… Не пугай себя — цел.
Павла пошла, не оглядываясь, а Шура лежала, глядела в просвет между ветками навеса в небо и говорила себе непонятные и странно волнующие слова: «Господи, спаси его. То, что Павла сказала, неправда, его не было вчера, я знаю, чувствую. Господи, спаси его ради меня. Я хочу, чтобы он остался живой. Он нужен мне, только он мне нужен. Я люблю его. Слышишь, я люблю его. Я не могу без него, я просто умру, незачем будет жить. Господи, спаси его, ему очень плохо сейчас, я знаю. И еще — пусть придет скорее самолет. Я не хочу больше здесь оставаться, раз я не могу помочь ему. Я хочу улететь. Я не хочу больше здесь оставаться, я не могу больше ничего не знать о нем и слушать неправду. Господи, сделай так, чтобы завтра был самолет, или убей меня, я не могу больше ждать. Невыносимо ждать его и не уметь ему помочь. Я не хочу больше жить, я больше ничего не хочу, ничего, ничего, ничего… Спаси его, спаси только его, спаси его, спаси…»
Шуру эвакуировали на Большую землю на первом же самолете, прилетевшем сразу после наступления темноты, и у нее осталось такое ощущение, словно ее запихнули в холодный железный ящик и куда-то стремительно потащили. А потом она заснула, и во сне слышала несколько глухих, близких разрывов. Она не знала, что самолет благополучно прошел линию фронта и потом скоро стал снижаться, и Шура все спала и спала, и узнала, что все кончилось благополучно, лишь когда резина шасси упруго коснулась земли аэродрома и кто-то из раненых, громко, не скрывая радости, сказал:
— Ну, хлопцы, перескочили! Высший класс!
Шура еще с неясной ото сна и перелета головой попыталась приподняться на локти, она была пристегнута к носилкам на груди и чуть выше колен и бессильно уронила голову. Невероятно, что здесь нет немцев, неужели это может быть? Она ни о чем другом не могла думать. Ее вынули из самолета ногами вперед и, сильно приподнимая переднюю часть носилок, там, где была голова, понесли. Ей почему-то вспомнилось, как вынимают из русской печи хлебы; тело опнулось о ремни, она так и подумала, что ее вынули, и увидела широкое зеленое поле, несколько низких широких строений, людей и несколько самолетов.
Носилки с Шурой приняли из рук в руки и снова понесли: она видела пожилое приветливое лицо и никак не могла опомниться, потому что все проспала, и как перелетали линию фронта, и как стали приземляться. Она встретилась взглядом с пожилым и, очевидно, добрым человеком, и он улыбнулся ей:
— Здравствуйте. С благополучным прибытием, — сказал он. — Как, ничего самочувствие-то?
— Здравствуйте, — сказала Шура. — Здравствуйте. Где же это мы?
— Под Пензой, дочка, скоро и в Пензу появимся, а там — куда определят.
— Под Пензой? — повторила она, не выдержала и беззвучно заплакала. Пожилой отвел глаза и крепче взял ручки носилок.
— Эй, Сидоров, — сказал он потом. — Ровней неси, слышишь? — И Шура поняла что это специально для нее. — Теперь что, теперь немец сюда не достанет, руки укоротили сильно, не достанет. А ты, значит, тоже, дочка, того — сражалась? — сказал он, имея в виду такую ее молодость, и Шура улыбнулась.
— Конечно, — сказала она звонко, — сражалась, папаша. А что же здесь, и затемнения нет?
— Есть и затемнение, все есть, как не быть. Без опаски нельзя.
Она глядела на санитара и думала о Скворцове; она все время о нем думала и все время знала, что ему плохо, очень плохо.
15Павла наконец вздохнула, когда отправили последних тяжелых раненых и когда она, вместе с остальными санитарами и двумя врачами, вернулась в расположение штаба. Павла походила по знакомой стоянке; жаркий, долгий день в самом разгаре, после возни с беспомощными, стонущими ранеными ей нравилось глядеть на здоровых людей, глядеть, как они жадно едят, как курят, как смеются и разговаривают, как чистят оружие или как сидят молча, уставив глаза в одну точку, со сжатыми губами и со сцепленными пальцами рук на коленях. Это были люди из группы резерва, их перебрасывали с одного места на другое, днем и ночью; эти группы созданы с тех пор, как немцы блокировали Ржанские леса, ими затыкали слабые места в обороне, и люди из этих групп были совсем обессилены частыми переходами и боями.
Павла старалась не вспоминать Васятку, но иногда, помимо ее воли, в сознании возникали то его цепляющиеся тонкие ручонки, то затихающий, совсем щенячий плач, она не находила себе места, пробовала курить, но ее только тошнило. Когда ей становилось особенно тоскливо и плохо, она приходила к Трофимову. Рядом с ним она успокаивалась; вначале она делала это неосознанно, потом вошло в привычку, и уже потом, через год примерно, она поняла, что не одна она хотела этого, хотел этого и Трофимов, если бы он был против, она бы никогда к нему не пришла. В первый момент после такого открытия ей стало не по себе, она постаралась припомнить подробности их встреч и разговоров, даже то, чего раньше не замечала, и, долго не раздумывая, пришла к Трофимову, дождалась, пока он останется один, и, щурясь, потому что в землянке сильно накурили, сказала:
— Слушай, Трофимов, — сказала она тихо, — ты себе в голову ничего не бери. Я так хожу…
— Как? — спросил он, от неожиданности растерявшись.
— Так… Хожу, и все. А ты бог знает что можешь подумать.
Трофимов подошел к двери; приоткрыл ее, темную, набухшую изнутри от постоянной сырости; в землянку понизу пошел сухой, морозный воздух, стоял февраль, и керосиновая лампа на минуту исчезла в клубах морозного пара вместе со столом и в оседавшем пару виднелся лишь красноватый маленький огонек.
— Дышать нечем, — сказал Трофимов, опять захлопнул дверь, подошел и сел рядом с Павлой.
— Ну вот, — сказал он, — ну вот… ходишь, тебе со мной теплее, а я стало быть — каменный?
— Ты одно к другому не примеривай, Трофимов, — сказала Павла, отодвигаясь, сел он слишком близко.
— Послушай, Павла…
— Ладно, ладно. Не нужно мне все это, ни к чему. Не хочу.
— Успокойся, Павла Алексеевна, — сказал Трофимов и отошел к столу. Он стоял к ней широкой спиной, туго обтянутой вытертой кожей куртки (трофей, снятый с убитого немецкого летчика).
— Ладно, ходи, если хочешь, — махнул он рукою, и Павла пожалела о сказанном ею. — Ходи. Только живому не стоит отдавать себя мертвым, зря ты, относись к жизни проще. Нас с тобой связывает другое — этого словами и не скажешь. До свидания, иди, Лопухова, отдыхай. И ни о чем таком не думай.
Он все не оборачивался, ей хотелось повернуть его к себе насильно своими большими огрубевшими руками, повернуть лицом и прижаться к нему всем телом, по-бабьи. Она сама не знала, что с ней творится, но сойтись с Трофимовым не могла.
16Утром роса легла густо, обильно. Роса особенно сверкала на паутине, сработанной в укромных, защищенных от ветра местах. Сразу без туч встало солнце, и лес наполнился зеленоватым рассеянным и острым светом, хотя в низких местах, покрытых густой молодой порослью, еще было сумрачно и пахло прошлогодней лиственной гнилью, а на больших и малых озерах, на ручьях и луговинах тек, перемещаясь глубже, молочно-серый туман, и солнце поспешно рассасывало его, прижимая к земле, и он все больше редел, оседая на землю, на траву. Одинокие голоса быстро таяли в зелени. Распустившиеся, ставшие густыми и вязкими, старые леса поглощали посторонние шумы, как дождь, — неудержимо и жадно. Только недавно, несколько дней тому назад, во всю силу распустившиеся дубы еще не набрали в зелени своей листвы тех матерых темных оттенков, которые у них появятся через месяц, а листва берез уже успела приобрести зеленую, сочную яркость, говорившую о самой зрелости, о самой поре.