Ефим Зозуля - Мастерская человеков (сборник)
Когда Тилибом ушел, он лег на диван в кабинете и предался размышлениям.
Изувеченный «Граммофон веков» лежал на полу. По инерции в нем двигались какие-то валики и сами собой вылетали нахватанные в разное время слова и фразы.
Старый мир дышал в машине последним дыханием, выругивался и высказывался унылыми, обыденными словами своей жестокости, тоски, банальности и скуки.
– В морду! – глухо вырывалось из машины.
– Молчать!
– А, здравствуйте, сколько зим, сколько лет!..
– Не приставайте! Нет мелочи. Бог даст.
– Аи, аи, тятенька, не бей, больше не буду!
– Сволочь!.. Мерзавец! Меррз… Работай, скотина!
– Молчать!
– Застрелю, как собаку!
– Я вас люблю, Линочка… Я вас обожаю…
– Человек, получи на чай!
И так далее, и так далее.
Бессвязные слова и фразы, но одинаково жуткие, на всех языках вылетали из испорченной машины, и Кукс вдруг вскочил и начал добивать машину и топтать ее ногами, как тот революционер в Академии.
Затем остановился, поскреб лысое темя и тихо произнес: – Да. Пусть сгинет старое! Не надо… Не надо…
1919
Мелочь
Сначала на узком шоссе заклубилась пыль. Потом из пыли что-то мерно забухало. Через несколько минут из буханья выросли трубные звуки. Наконец на солнце блеснула медь, и стало ясно: в городок входили войска.
Оказалось, всего полк. Около пятисот грязных, пыльных, лишаистых людей, обветренных, оборванных, обвешанных рыжими облезшими винтовками, ножами и бомбами.
Часть их была на лошадях. Когда заполнилась – шумом, топотом и дыханием – первая узкая уличка, и лошади застучали по дощатым тротуарам, еврейские домишки и лавочки как будто потемнели и сжались.
От твердых скуластых заросших лиц, от скрипучего топота, от запаха кожи и полей, какой отряд принес с собой, от рассыпанного строя и отсутствия знамен повеяло недобрым.
Впереди на лошади ехал маленький, сухонький, в гимназическом мундире с красной грязной лентой через плечо, с длинной нагайкой, с зеленой веткой на фуражке и гармонией на боку.
За ним, тоже на лошади, – круглый, с жирным затылком, с узкими щелочками вместо глаз, с открытым беззубым щедро нарезанным косым ртом. В такой рот легко вставляются четыре пальца, и оглушительный разбойничий свист, легко вылетая из него, сотрясает поля.
За ними шла музыка: один с барабаном, двое с флейтами, один с медной трубой и еще двое или трое с чем-то. А дальше: многоликое, глазастое, шумное, парное от дыхания и пота, с лошадьми и без лошадей, с железом, кожей, ремнями, мешками, хлебом, сеном, пылью и махоркой.
В одном домике с жалобным стуком сама собой закрылась ставня. Старый еврей высунул голову из лавочки и скорее, чем мог что-либо увидеть, исчез. Из калитки выбежала собака, дважды переживавшая кровавые погромы, остановилась, скорбно посмотрела на входящий отряд и с поникшей головой протяжно безнадежно залаяла.
Кто-то – в черной рубашке и в очках – уже несся по прямой линии по задним дворам и, прыгая через улицы, как через канавы, – в местный исполком.
Неизвестно какой и чей полк занял бани.
У всех входов и выходов выросли часовые – в лаптях, в сапогах и босые, но с цилиндрическими бомбами на животах, прикрепленными к поясам или веревкам. У каждого на руках, кроме того, было по винтовке или обрезу, то есть той же винтовке, но с укороченным дулом и без штыка. Из обрезов днем стреляли в свиней, в кур, а ночью – в воздух, бесцельно. Ни к каким властям никто из полка не являлся.
Жарили убитых свиней и кур, кололи дрова, купали в реке лошадей.
По вечерам пели, охотились за девками по огородам.
На третий день рано утром арестовали на улице старика еврея и отвели в бани. В бане пировала компания. Еврею предложили есть яйца. Он отказался. Тогда двое стали заряжать винтовки. Еврей начал есть. Когда он открыл белые дрожащие губы, один крикнул ему:
– Как ты смеешь жрать, жидовская морда? Это твои яйца, что ли?..
Много и гулко хохотали под темными сводами бань.
Через час еврея отпустили.
Ночью были мобилизованы коммунисты. Утром звонили по прямому проводу в губисполком, за семьдесят верст. Из губиспол кома в ответ предложили собрать точные данные. Это означало, что помощи не будет, или, во всяком случае, она придет нескоро. И даже было ясно, почему: потому что председатель губисполкома уехал в Москву, а заместитель был мямля.
Говорил по проводу товарищ Бриллиант, председатель местного уездного исполкома.
У него был белый нос и высокий белый лоб на красном лице. Пристальные немигающие глаза и всегда пренебрежительно-скучливое выражение на зубах. Он был неизменно похож на человека, который что-то хорошо знает, но которому лень рассказывать всем. Кроме того, он умел слушать внимательно и, выслушав, ничего не отвечать. Его уважали и побаивались.
Когда он положил трубку, к нему подошел ожидавший его товарищ Ежекевич, председатель местной Чека.
Оттянув вниз большим пальцем поясок на своей солдатской гимнастерке, подчеркивая, что ему все ясно и – как обстоят дела у него в Чека – нечего спрашивать, он сказал после бодрой и суровой паузы:
– Давайте коммунистов. Побольше коммунистов.
Он знал, что коммунистов в городке в наличии человек семьдесят, из которых около трети – женщины, все смуглые, стриженые, коричневые девочки с книжками. Кроме того, и мужчины- коммунисты еще не обучены военному строю. Он все это знал, и Бриллиант понял, что Ежекевич заранее снимает с себя ответственность за исход событий.
Бриллиант ничего не ответил, но подумал, что дело не в этом. При местной Чека был отряд в тридцать-сорок человек. Это все равно не спасет положения.
В соседней комнате кашлял петербургский матрос, товарищ Степанов. Широко раскинув по столу локти, он писал и кашлял:
– Что ты пишешь, Степанов? – спросил Бриллиант.
– Письмо.
– Как кашель? Не ослаб?
– Ну его к…
У Степанова была чахотка; Бриллиант это знал, но говорил о кашле только для того, чтобы что-нибудь сказать. Он не хотел первый заговорить об опасности, грозящей городу.
В комнате для посетителей дожидалось человек десять. Все растрепанные, взъерошенные, не выспавшиеся люди со смертельным испугом на лицах. Это зажиточные обыватели спешили хлопотать о выезде из города. Они трепетали от нервного нетерпения и, раскачиваясь перед чуть открытой дверью, старались заглянуть и хотя бы увидеть Бриллианта. Слышно было, как они ссорились с курьером, который мрачно повторял:
– Ничего не срочно. Всем срочно. Вас много, а я один тут.
– Только что звонил в губ, – сказал Бриллиант.
– Насчет чего? – спросил Степанов.
– А насчет бандитов этих.
Степанов перестал писать.
– Это насчет полка? Да это дураки! Я был у них. Сукины сыны! Я бы их не пустил революцию делать. Сволочи проклятые! «Тай не ходы Грыцю на мою вечерныцю». Не разберешь, кто они. Не то наши, не то банда. Там какая-то сволочь, язва! Все мутит. Так ничего публика, но есть, которые говорят: «Да здравствуют большевики, долой коммунистов и жидов». Конечно, несознательность. Надо бы маленько обработать. Я схожу еще к ним сегодня. Они меня сначала пустить не хотели в бани-то, да я ругаться начал. Пустили. Горилки у них много. Вот что плохо! Горилку надо отнять.
– Погоди, не напирай, – опять загудел курьер за дверью. – Всем срочно. Много вас тут.
Поднялся шум. Вылетели слова фальцетом: «Это общественное дело. Отлагательство немыслимо…».
В комнату воткнулся курьер и жестко закрыл за собою локтем дверь, хлопнув кого-то по голове.
– Товарищ Бриллиант, тут аптекарь просится. Говорит – без отлагательства.
– Пустите.
Вошел бывший местный аптекарь Лысевич – полный, желтый, испуганно-корректный.
Бриллиант взглядом спросил его, что надо.
– Я не успел изложить письменно, – начал он, сложив, как певец, дрожащие руки и учтиво изогнувшись, – извиняюсь. Дело в том, что над горизонтом нашего города надвинулись тучи. Предстоят большие неприятности. Вступившие дезорганизованные личности начинают производить самочинные обыски. Начинается погромная агитация. Войск в городе нет. Все на фронте. Поэтому я считаю долгом, простите меня за дерзость, ввиду того, что это дело общественное, и все магазины хотя запечатаны, но в них много народного добра, и они хотят учинить грабеж и погром, – то я предлагаю срочно вызвать товарища Троцкого. Тут поблизости войск нет, а у товарища Троцкого есть поезд, он скоро, без задержек, приедет и восстановит порядок.
Бриллиант слушал и смотрел на аптекаря, как на вещь. Степанов же даже вздохнул от скуки, открыл рот и, плюнув на середину комнаты через стол, за которым сидел, сказал с задумчивым презрением:
– Без промежутков говорит человек…