Руслан Киреев - До свидания, Светополь!: Повести
Блистательная акция! Но по мере того как открывались у Никиты глаза, она тускнела, превращаясь из дерзкой авантюры, которая имела целью заполучить гения, в бескорыстный и скучный акт милосердия.
Неблагодарный Борис этого милосердия не ценил. Как относился он к своему благодетелю? А вот как. Тот ему: надо бы завершить к пятнадцатому числу оборудование фруктового склада в Павлинском совхозе, исполнитель же в ответ: «А если шестнадцатого?» Никита принуждённо хохотнул — и он, дескать, понимает юмор, — однако повторил, что желательно все‑таки к пятнадцатому.
Ах, эта его пунктуальность! Одно время мы пристрастились к парной, и то было не просто мытьё, то был ритуал, священнодействие, суровым и квалифицированным адептом которого выступал Никита. Он точно знал, сколько времени просидеть в предбаннике, когда лезть на второй, а когда на третий полок, какой конденсации парку нагнать, а уж об умении стегать веником и говорить нечего. Делал это умело и любовно, с оттяжкой и сам покрякивал от удовольствия видя, как размягчается, расслабляется тело под смачными ударами. Холодной водичкой окроплял, которая как божья благодать была для раскалённой плоти.
Борис ходил с нами раза два или три, не больше. Исправно выполнял он все требования банного протокола: вверял своё тощее, вот–вот готовое переломиться тело венику и горячему пару, равно как и холодной воде, с шайками таскался, потягивал в предбаннике пиво под вяленые бычки, которых мы при случае походя налавливали в Натаре. Но все без вкуса, все без удовольствия. Благоумеренный эпикуреец Никита с могучей и красной спиной, на которой мокро зеленел берёзовый листок, и рядом съёжившийся, обложенный простынями щуплый воробушек Боря. Он и тут, конечно, норовил спрятаться за свою ироническую улыбку, но она безнадёжно терялась в багровом блеске празднующих своё физическое естество крепких мужских тел.
Однако Никита не довольствовался усладами тела, ему и душу хотелось побаловать; например, в сотый раз послушать лукавый диалог двух карнавальных старушек. Предвкушал каждую реплику, а то, не в силах утерпеть, опережал актёра. Тот ещё только собирается сказать, паузу тянет, а Никита быстренько выговорит и ждёт, замерев, когда магнитофон повторит все слово в слово. Магнитофон повторял. Смеясь, Никита обводил присутствующих гордым взглядом.
Прежде Уленька относилась к этому спокойно. Но прежде среди гостей не было Бориса. Он не сидел за полной своей рюмкой и полной тарелкой — пряменький, с опущенными глазами и полуулыбкой, которая колебалась на губах. Уленька страдала. Не выдержав, порывисто встала и, прихватив — инстинкт приличия! — какую-то тарелку, вышла на кухню.
Спустя минуту я последовал за ней. Она стояла у окна спиной ко мне, и, хотя я не видел её лица, мне ясно представились её закушенная губа и закрытые, зажмуренные глаза. Приблизившись, я осторожно коснулся её плеча. «Все хорошо, — прошептал я. — Правда, все хорошо». С отчаянием помотала она головой — светлые стриженые волосы разлетелись, обнажив тонкую шею. «Хорошо, — повторил я с настойчивостью. — А так хорошо, чтобы совсем хорошо, не бывает». Её не развлёк мой неуклюжий каламбур. В окно глядела — теперь глаза её были открыты (не знаю, как я почувствовал это, ведь я по–прежнему не видел её лица), а губа оставалась прикушенной. Да, продолжал я философствовать, жизнь не такова, какой рисовалась нам в детстве («Ему такая рисовалась», — грустно возразила она), но мы взрослые люди, и мы понимаем, что не для парения в эмпиреях родились мы, а чтобы дело делать: яблочно–вишнёвое пюре для детского питания, молокопроводы и прочее.
Эмпиреи здесь, конечно, были ни при чем. Никогда не замечал я у Уленьки беспредметной мечтательности, философская заумь (или пусть не заумь, пусть откровения) не трогала её, она стояла на земле обеими ногами, как стоял на ней обеими ногами её муж.
В чем же в таком случае разница между ними? А в том, полагаю я, что Никита всегда был системой замкнутой, своего рода крепостью, которая, конечно, прочно связана с внешним миром, и ей придётся туго без этих двусторонних коммуникаций, но в крайнем случае она может обойтись и без них. Из Никиты вышел бы образцовый Робинзон, а вот Уленька на необитаемом острове мигом загнулась бы от тоски и неприкаянности. Ей надо, ей просто необходимо стирать чужие портки (чужие!) и варить для других вишнёвые компотики. Без этого её существование утратило б всякий смысл. Отсюда вывод: Никита без неё прожить мог бы, а она без Никиты — нет.
Но мы сейчас говорим о Никите вообще, о Никите с маленькой буквы, что же касается Никиты конкретного, то вы видели, как упорно добивался он в своё время Уленьки. Заполучив же её, успокоился, зажил припеваючи, лихо оборудуя техникой светопольские коровники, на яхте раскатывая от Дубанинской косы до Натара и от души забавляясь гримасами эстрадных старушек. Прекрасная штука — жизнь! Но так было до тех пор, пока он не почуял, что в крепости его что‑то неладно.
Не вдруг. Постепенно, неприметно, и сама по себе ни одна из подробностей не насторожила его. И прежде, бывало, Уленька раздражалась из‑за пустяка, но Никита относился к этому с мужской снисходительностью, понимая, насколько затейлив и прихотлив загадочный женский организм. «Женщина!» — говорил, хохотнув.
Но это случалось редко. Куда чаще снисходительность проявляла Уленька. Он ворчал, побрившись, что кончился одеколон, и она торопливо оправдывалась: не работает киоск… Собиралась, но не успела… В ней сидело пришедшее из глубины веков сознание своей женской подчинённости ему, хозяину и кормильцу, хотя, если разобраться, она была таким же кормильцем, как он, и такой же, если не в большей степени, хозяйкой, ибо назубок знала, где что лежит и что есть в доме, а чего нет, и какая на очереди покупка: пальтишко Даше, зимняя обувь Ивану, а ему, Никите, костюм… Кроме того, она была в курсе всех дел сына и дочери, и его, Никиты, тоже — он дотошливо сообщал ей свои служебные новости. Она слушала, боясь пропустить хоть слово, и руки сами по себе переставали раскатывать тесто или вытирать посуду.
Если вы прибавите к этому её собственные обязанности главного технолога завода — начиная от сырьевых забот и кончая проблемой тары, то поймёте, в каком цейтноте вечно пребывает она и почему до сих пор остаётся худющей, как подросток, как её двенадцатилетняя дочь Дарья, только живей и расторопней, потому что у Дарьи есть мама, которая, сжалившись над невыспавшейся дочерью, пришьёт ей воротник и поможет разобраться с алгеброй, а Уленьке на кого надеяться? А ещё шитье, а ещё вязанье… Я умышленно так подробно останавливаюсь на всем этом, чтобы у вас не сложилось впечатления, будто Уленька сидела, подперев щеку, и мучилась проблемами психологической несовместимости. Куда там! И все‑таки в её бюджете времени, столь напряжённом, случались паузы, когда она, забывшись, думала о вещах, для которых у её мужа не находилось свободной минуты.
Перемену в жене он заметил не сразу, да и, заметив, не вдруг соотнёс её с их собственным житьём–бытьём. «Что‑нибудь на работе?» — спрашивал, и между бровей пролегала складка: его всегда сердило, если у неё что‑то не клеилось. Не огорчало — сердило, поскольку отнимало у его жены душевную энергию, которая предназначалась для дома, для него лично, для его, Никитиных, забот и неурядиц. По той же, видимо, причине не любил он, когда она болеет. Раздражался, даже злился, а вот самому болеть — не слишком, правда, серьёзно — ему нравилось. Я ловлю себя на мысли, что и мне свойственно это, и другим мужчинам, которых я знал достаточно хорошо. Например, Дмитрию Филипповичу, моему двоюродному деду.
Все вроде бы как и прежде было, но когда, скажем, он обращал её внимание на компот, который она, закрутившись, кипятила слишком долго, так что в нем уже и витаминов не осталось, лицо её делалось таким странно неподвижным. Теперь уже его не пугало, что у неё что‑то на работе, теперь ему даже хотелось, чтобы это именно там было, а не здесь, не дома.
Цветов принёс ей — без всякого повода, просто так и, возбуждённый своей галантностью, окликнул её с порога, чтобы вручить ей эти роскошные сентябрьские гвоздики, а уж потом снять обувь, но она не вышла сразу, не встретила, как встречала прежде, чтобы хоть мельком взглянуть на него и понять, все ли у него в порядке. Он терпеливо подождал, потом на минутку положил хрустнувший целлофаном букетик на вешалку, разделся и прошёл в тапочках в кухню. Она шинковала лук. Рядом лежали, дожидаясь своей очереди, мокрая морковь и уже выпотрошенный и вымытый сладкий перец. Он понял, что это надолго. Принёс вазу, стал воду наливать, и тут она, метнув взгляд, удивилась: «Зачем?» — на что он буднично, стараясь ни в коем случае не выказать обиды: «Цветы тебе принёс». Нож замер у неё в руке. Это не было событием из ряда вон выходящим, цветы он дарил ей и прежде — она любила цветы, и её трогало его внимание; но сейчас нож замер, и сама она замерла, напряжённо полуобернувшись к нему, в лицо, однако не глядя. Секунду или две длилось это, не дольше. Быстро вытерла руки, быстро поцеловала его, вазу и цветы взяла и занялась ими, а на него по–прежнему не глядела и даже, показалось ему, прятала лицо. Почему? Он осторожно приблизился к ней сзади. Над воротничком и голубым бантиком фартука, который она сама сшила, белела её тонкая шея. Он смотрел на неё с нехорошо, тревожно бьющимся сердцем и уже медленно нагнулся, чтобы поцеловать шею, но Уленька скользнула прочь, к подоконнику, а он остался с наклонённой головой посреди кухни. Вовсе не хотела она увернуться от поцелуя, случайно получилось — надо же было поставить куда‑то вазу! — но ему показалось, не случайно, да и по строгому счёту так оно, пожалуй, и было.