Виктор Конецкий - Том 3. Морские сны
— Кина не будет! — отрезал Таренков, выводя нас на пустынную набережную. — Стрельнуть можешь в натуре.
В десяти шагах от ресторанчика он толкнул дверь неприметного дома, и мы оказались в тусклом подвальчике — тире.
Старый хозяин тира не ставил задачи воспитания ворошиловских стрелков. Дистанция стрельбы три-четыре метра при размере мишени в гусиное яйцо. Не попасть может только слепой. Значит, только слепой не получит вознаграждения за истраченные гроши, то есть не увидит вынырнувшую из бурого моря русалку, или современную голенькую девицу за распахнувшейся дверцей шкафа, или благополучно перепрыгивающего через тюремную стену беглеца.
Это были как раз те сюжеты, которые я хотел видеть на экране. Но в тире мое мальчишество наслаждалось полноправным участием в действии, а не зрелищем. Мы палили с азартом. Старик хозяин, получив за двадцать пулек сирийский фунт, улыбался нам мудрой улыбкой пророка Ионы. От наплыва мужской дружбы старик включил фонтанчик. В полутемном дальнем углу тира засверкала пляшущая струйка алмазной воды. Старик бросил на струйку шарик. Шарик завертелся, поднимаясь и опускаясь на фонтанчике, заплясал вместе со струйкой. Он был весь уже продырявлен пульками, разбрасывал брызги. И почему-то не слетал с водяной струйки, не падал, когда в него попадешь.
Шарик был чудесным.
Кобальт синий — далекие горы, изумрудная зелень — предгорья, охра — холмы, сиреневые и фиолетовые полосы — плантации цветущего миндаля, красные поля мака, черные кипарисы вдоль обочины шоссе. Подножья кипарисов погрузились в знакомые мне еще по Сардинии заросли серо-голубых кактусов. И надо всем этим — вечереющее, пасмурное небо.
Мы мчались к горам сквозь свободу шоссе по сто тридцать — сто сорок километров. На той же скорости изрыгал синкопы приемник «опель-капитана». Мы курили «Пелл мелл» и впитывали скорость в застоявшиеся души.
Минут через двадцать Таренков свернул с шоссе к малоприметной издали часовне. Она стояла среди увядающих акаций и вечных сосен на вершине пологого холма.
Здесь было тихо. Здесь было прозрачно и акварельно. Незримые, витали здесь и Александр Иванов, и Нестеров.
Куполок часовни увенчивался нашим православным крестом.
— На этом месте, братцы, Мария Магдалина мыла ноги Христу и вытирала их кудрями, — сказал Таренков. — Факт непроверенный, но все равно впечатляет, а?
— Господи! Куда судьба носит! — пробормоталось мне.
— «Мария Магдалина, раздетая вполне…» — вспомнил Юрий Петрович из своего счастливого детства.
И на меня тоже хлынуло старосемейное, давно истлевшее в могилах на Смоленском, на Пискаревке, на Богословском. Баба Мария, тетя Матюня и тетя Зика… И тихо зазвучали для меня их добрые, вразумительные голоса, которыми бабушки и тети говорят с малолетними внуками и племянниками: «Ее имя, Витюша, звучит покаянием и прощением грехов, и странник, проходя по сладостно благоухающей и цветущей зелени берегов Генисарета и приближаясь к развалинам башни и одинокой пальме арабской деревни Эл-Медждель, невольно вспоминает древнее предание о той, греховная красота которой и глубокое покаяние сделали знаменитым самое имя Магдалы…»
Не знаю, откуда проникал в часовню зыбкий, перламутровый свет — через окна высоко под куполом или через нечто вроде узких бойниц в стенах.
Мы вошли в этот свет и постояли, привыкая к нему и к церковному запаху.
Прямо против входа висела большая икона. Вернее, это была не икона, а иконописный портрет молодого мужчины со взглядом старого психиатра. Он держал в руках открытую книгу. Тенистой славянской вязью вязались строки: Блажени есте, егда поносят вас и ижденут, и рекут всяк зол глагол на вы лжуще Мене ради, радуйтеся и веселитеся, яко мзда ваша многа на небесех.
Два подстава с металлическими противнями, наполненные песком, располагались по бокам от входа. Они полностью соответствовали моему детскому представлению о языческих жертвенниках. В дальней стене была полуниша. Такие полуниши в мечетях называются «михраб» и показывают молящимся сторону поклонения.
Часовня была пуста. Никто не жил рядом и не охранял ее.
В нише-алтаре лежали свечи и деньги.
Таренков бросил туда несколько бумажек, сказал:
— Берите свечи, братцы. Направо — за ваших раньше срока погибших. Налево — за ныне живущих.
Я попытался сосредоточиться и восстановить в памяти имена всех своих погибших, пока зажигал и ставил в песок жертвенника свечу, но это оказалось безнадежным делом. И я только хорошо помянул всех погибших раньше срока, когда свечка утвердилась и огонек ее бестрепетно затеплился в неподвижном воздухе часовни.
Одну свечу, шишку сосны и веточку акации я прихватил с собой. Я знал, что мать этот подарок сохранит до смерти. Ведь для верующих вся здешняя земля — священна.
Мне кажется, Библия, Коран и другие первые книги имеют такую глубину и красоту потому, что авторам приходилось вмещать в бумагу ВСЕ — все, накопленное предыдущими поколениями за тысячелетия. Если бы крысы в одну ночь сожрали сегодня наши библиотеки, то пришлось бы написать нечто подобное Библии по жанру, чтобы передать потомкам не все наши знания — что невозможно, — а сегодняшнее ощущение от наших знаний Мира. И тогда опять потребовались бы мифы и притчи, и новый Ветхий Завет, ибо самые хорошие энциклопедии стареют быстро и обычно бывают смешны для умных потомков, а мифы и притчи служат им всегда хотя бы обыкновенной житейской мудростью: если родилась на свет женщина необыкновенной красоты, страстной натуры и бесстыдной порочности, то прости, защити ее от злобности толпы, и она отплатит тебе беспредельной преданностью и благодарностью всего своего буйного сердца и мятежной души. И она будет мыть тебе ноги и, если ты захочешь, будет вытирать их волосами. Разве это не так?
Отъехав от часовни, Таренков повернул не обратно к Латакии, а в горы. «Опель-капитан» опять бесшумно рванулся по пустынному шоссе. Сиреневые и серебряные лепестки цветущего миндаля вихрились за машиной. Потом промелькнули заросли оливковых деревьев.
В ушах потрескивало — так быстро мы набирали высоту.
Оливы сменились дубовыми лесами.
На поворотах далеко внизу распахивалось море и сразу исчезало за огромными стволами старых, замшелых дубов.
По склону горы нам навстречу спускалось облако, цепляясь за вершины деревьев. Мы влетели в это облако. Горло запершило от холодного тумана. Пока спорили, является ли облако туманом или это разные вещи, оно осталось ниже. Вспыхнуло солнце, вечернее, по-северному негреющее. Таренков съехал с дороги и выключил мотор. Мы услышали шум горной реки. Она текла в глубоком ущелье. Через ущелье горбатился одноарочный каменный мост, обросший мхом.
— Его строили римляне, — сказал Евгений Петрович. — Выйдем.
И опять нечто неповторимое тронуло душу. И не только, очевидно, мою. Юрий Петрович остановился над ущельем и вопросил без всякого наигрыша:
— Камо грядеши?
…Камо-о… грядеш… — повторило торжественное эхо.
Огромные деревья спускались к речке по склонам ущелья. Их черные влажные стволы оплетали плющи. Не лесная, а какая-то парковая сырость приглушала звуки. Между камней росли нежные, как наши подснежники, цветы — белые и голубые. И лиловые фиалки.
Мы спустились к воде по скользким каменьям.
Вода журчала отчужденно, ее неожиданные взбулькивания возле устоев римского моста подчеркивали тишину.
— Здесь есть крабы, — сказал Таренков. — Маленькие.
Я черпнул воды и глотнул. Заныли зубы.
— Если в том, что болтаемся всю жизнь по морям, есть смысл, — пробормотал Юрий Петрович, — то он в таких минутах.
И я был согласен с ним.
Мы курили над быстрой и чистой водой. Ночь поднималась за нами в горы, тушила сумеречные краски горного леса.
Мы говорили о том, что не знаем истории и как это знание иногда бывает необходимо. Кто прошел по камням этого моста — Александр? Цезарь? Антоний? Никто не знал этого. Мы сетовали на то, что из истории остаются в памяти лишь анекдоты. И что даже если мы читаем Плутарха, то отмечаем только «кисленькое».
Таренков сказал, что более всего любит Плутарха за то, что патриарх историков часто употребляет откровенное слово «сволочь». И не играет в объективность и невозмутимость по отношению к героям. И если ему не нравится Антоний, то он сразу заявляет, что Антоний был пьяница и беспутник — с перепоя наблевал на форуме в тогу друга и попал в лапы Клеопатры ручным, привыкшим слушаться не разума, а женщины.
Он говорил негромко, боясь разбудить эхо среди древних камней в холоде горного ущелья.
На этом торжественная часть нашего праздника завершилась.
Потом в ресторане горного отеля, закрытого по случаю военного положения, мы пили крепкое пиво и хрумкали сырую морковку.