Анатолий Ференчук - Пути - дороги
«Шамаечки вяленой, граждане пассажиры, не забудьте! Кому кубанской шамаечки? Пятнадцать пара... пятнадцать пара...»
— Добавь, а то пары не будет, — обронил сквозь зубы Шульгин, покосившись на карман Рожнова, и, взбежав на дамбу, зашагал прочь.
3На квартиру Шульгин вернулся поздно ночью, голодный и продрогший до костей.
Наружная дверь оказалась незапертой, и он, чтобы не разбудить хозяйку, на цыпочках прошел за занавеску. Свет электростанция давно погасила, лампу он зажигать не стал и принялся раздеваться у окна, в которое, пробиваясь сквозь несущиеся тучи, заглядывала временами ущербная луна.
Сбросив куртку, пиджак и раскисшие за день в дорожной грязи сапоги, Шульгин развернул газетный сверток, прихваченный в ларьке по пути домой, и, сидя на кровати, принялся за обе щеки уписывать нахолодавший на улице хлеб с ломтем соленой и твердой, как кремень, брынзы.
— Видать, проголодались... А я вас ждала... вечерять... — заскрипев кроватью, промолвила Марьяна таким свежим и бодрым голосом, точно и не спала вовсе. — Я вам соберу, а?
— Не нужно, это я так просто, я сыт! — давясь застрявшим в горле сухим комком, отозвался Шульгин и, хотя у него от голода давно уже сосало под ложечкой, отложил хлеб и брынзу на залитый лунным светом подоконник.
— Я вам соберу, а?.. — повторила Марьяна, будто и не слыхала его слов. — И сапоги несите на печь, мокрые, небось...
Пошуршав халатом, она прошлепала босыми ногами к столу и засветила лампу. На занавеску упала тень ее склоненной над столом головы с мягко обрисованным профилем, сбегавшей на спину толстой косой и распушившимися над лбом волосками. Темь колыхнулась, расплылась и исчезла, а за занавеской послышался грохот печной заслонки, сладкий зевок.
— Сидайте борщ кушать, — сказала она и неожиданно весело рассмеялась. — И чего вы от меня ховаетесь, будто страшнее на свете и бабы нету!
Она сняла с чугунка крышку, и от печи, дразня аппетит, потянуло распаренной капустой, бараниной и чесноком. Шульгин проглотил слюну, схватил за ушки голенищ сапоги и, стыдливо косясь на свои шерстяные носки с проношенными пятками, вышел на кухню.
Пряча под столом ноги, низко склонившись над тарелкой, он молча и сосредоточенно хлебал наваристый борщ, заправленный душистым старым салом и красным перцем, от которого во рту все полыхало огнем. А Марьяна сидела на кровати и, перебирая на груди оборки халатика, покачивая босыми ногами, не сводила с Шульгина ласковых, задумчиво-задымленных глаз.
Вглядись Шульгин внимательно — и он увидал бы в ее взгляде и заботу, и тревогу, и нежность, и жалость к нелегкой, приоткрывшейся ей утром его судьбе, и простое женское любопытство, желание разгадать, какой человек живет с ней бок о бок и отчего так неожиданно и именно к нему, за столько долгих лет, робко и настойчиво потянулось исстрадавшееся и начавшее забывать мужскую ласку сердце.
— Говорят, вашу тракторную бригаду сливают с полеводческой, а вас бригадиром ставят? — сказала Марьяна, когда Шульгин покончил с борщом и отодвинул на край стола тарелку.
— Уже разнеслось? — удивился Шульгин. — Сегодня же только правление заседало.
Марьяна повела плечом, усмехнулась одними глазами.
— Невесть какая трудность! В одном же колхозе теперь живем...
— Справлюсь ли? — вздохнул Шульгин, сцепив на скатерти большие, в застарелых мозолях, с темными точками въевшегося металла руки. — Дело для меня новое...
— Вам под силу такое будет, я вижу, — задушевно промолвила Марьяна. — Кто работу любит, тому она дается. Технику знаете, а полеводческому делу научат. На курсы поедете.
— И это уже известно?
— А то как же! Хутор не город, тут все на виду, как на ладошке.
Шульгин встал, прошел к порогу, где на лавке стояла прикрытая фанеркой цибарка, зачерпнул полную кружку степлившейся за вечер воды и, через плечо взглянув на Марьяну, улыбнулся:
— Перцу в борщ не пожалели! Огнем все внутри горит...
— Так по вкусу же! У нас иначе не варят. Я вам завтра куриную лапшу сготовлю и вареники с творогом. Будете вареники?
— Зачем беспокоиться? У вас и без того забот на ферме, наверное, хватает.
Марьяна не ответила. Перекинув через плечо на грудь косу, она молча стала заплетать растрепавшийся ее конец.
— На ферме хватает... — немного спустя, думая о чем-то своем, согласилась она. — А нового вы не страшитесь, ему радоваться надо. Само собой, за него переживаешь, бывает, и ночи не спишь, а зато новое дело всегда душу согревает, силы придает. Возьмите хотя бы нашу заботу, животноводство! Многие думают, что тут ничего не выдумаешь: дои корову когда положено — и вся наука. А мы в прошлую зиму решили с зоотехником попробовать наших коров перевести на вольготное житье-бытье, чтобы они сами себе хозяевами были и дояркам труд уменьшили. Вам, может, неинтересно? — перебила она себя.
— Нет, интересно, — сказал Шульгин.
— Ну, тогда я вам доскажу! — усевшись поудобнее, живо поблескивая глазами, продолжала она. — Коров наших мы теперь содержим на ферме без привязи, как скажет наш зоотехник, «вернули мы им естественное существование». Захочет корова силоса — идет к силосу; захочется ей сена — на выгоне стоят стожки; жажду почует — тоже сама направляется к бочке с водой. Больше ведь того, что ей хочется, корова не съест и не выпьет. Слыхали вы когда-нибудь, чтобы корова, как иной человек, могла переесть или перепить? Ну то-то же! А на доильной площадке у нас для коров самая сладкая еда — комбикорм. Узнали они про такое — сами теперь к доильным аппаратам выстраиваются в очередь. И надои молока у нас сейчас растут не по дням, а по часам. А когда начинали мы вводить такое, я тоже вроде вас за успех боялась...
— Я не боюсь, — сказал Шульгин. — Просто новое для меня это все. Механик-тракторист я, не агроном...
— Вам под силу такое будет, я вижу, — задумчиво, уйдя в свои мысли, повторила Марьяна.
— Скоро уже светать начнет, — сказал Шульгин, — надо ложиться.
Он обошел стол с теневой стороны, чтобы Марьяна не увидала его проношенных пяток, и как-то неловко, боком, направился в свою комнату. Но не успел он поднять к занавеске руку, как Марьяна шустро, будто девочка, спрыгнула с кровати на пол и остановилась за его спиной, запахивая на груди халат и неровно дыша.
— Посидели бы еще... Не усну я, разгулялась... — едва слышно, опустив в пол глаза и с трудом справляясь со своим дыханием, вымолвила она.
Шульгин обернулся и увидел перед собой совсем другую Марьяну: не насмешливую или задумчивую, как обычно, а робкую и покорную, словно терзаемую каким-то неотступным мучительным сомнением. Он с минуту стоял в нерешительности на пороге, видя лишь ее белую, ярко освещенную лампой шею, на котором торопливо, точно стараясь оторваться, билась голубоватая жилка. Затем подошел к столу, дунул в стекло лампы, загородив его ладонью, и обнял Марьяну за плечи.
Она не отстранилась и не отвела его руки, когда он очутился подле нее, лишь в узком разрезе век пытливо блеснули слегка испуганные и настороженные ее глаза.
— Что это вы?.. Разве ж можно так?.. — задыхаясь, сверкая широко раскрытыми глазами, с безысходным отчаянием прошептала она.
От чувства неловкости, стыда, раскаяния и досады на самого себя лицо Шульгина опалило шумно прихлынувшей к голове кровью. Оно стало багровым и некрасивым.
Он поднялся, ушел к себе за занавеску и, не раздеваясь, бросился на койку, с головой накрылся одеялом. Сквозь шум в голове и бешеный стук сердца Шульгин слышал, как Марьяна прошла к кровати и бесшумно улеглась. Через некоторое время из кухни донесся ее тихий, полный боли и обиды, гасимый в подушку плач.
— Что же это вы так обо мне решили?.. — сквозь рыдания вымолвила она. — Души моей не спросились... Не ждала я от вас такого... А вы, как все... Вдовая, мол, солдатка. Чего там!..
Она вскоре умолкла. В хате стало тихо. И в этой тишине Шульгин вдруг понял, что Марьяна любит его, что он ей не безразличен, а, по всей вероятности, дорог. И, пораженный неожиданной догадкой, он до крови закусил губы. Для него, немало повидавшего в жизни людского страдания и горя, наглухо закрывшего после гибели в немецкой неволе жены и дочери свое сердце, было настолько все это негаданным и непонятным и так поразило его, что он растерялся и в голове его мысли спутались и помутились.
Немного придя в себя, испытывая мучительное угрызение совести и желая если не совсем, то хотя бы немного смягчить свою вину, он отбросил в сторону одеяло и вышел на кухню.
На стене все так же размеренно тикали ходики. Луна выбелила на земляном полу меловые тропинки, колючими лучиками переливалась на изломах золотой и серебряной фольги икон.
Держа в руке занавеску, Шульгин долго стоял в дверях, прислушиваясь к ровному, словно во сне, дыханию Марьяны, глядя на ее освещенную луной спину, на которой алели маки халата, на поджатые под себя по-ребячьи голые ноги.