Виктор Потанин - Письма к сыну
— Как же так? — отозвался старик. — Из-за коней-то? Помирать бы не надо…
— Ясное дело — лучше бы жил. А через полгода и мамонька убралась. А потом похоронка на брата. Потом какой-то месяц прошел — получаю извещение на мужа, а у меня сынок на руках трехгодовалый. Это надо понять…
— Мы понимаем… — отозвался старик. — Тоже, поди, кое-что повидали. А теперь-то куда собралась? Наше дело с тобой на печке давить тараканов, а ты куда-то с узлами?
— К сыну, милые, к сыну. Он у меня на юг переехал. Сколько не отпускала, но раз собрался — не свяжешь… Там и жена у него, там и работа. Он у меня учитель. И своих деток трое. Так што богаты. И меня к себе звали, я сноху не похаю, но куда уж старье потрясешь. Я уж в другу сторону собралась.
— Помирать, что ли? — удивилась жена старика и заворчала, тяжело завздыхала.
— Видно, так. Два веку не будет. И рад бы пожить, да не выходит. Как ночь вон — так и грудь опояшет. Хочу дохнуть, а у меня обратно. Бывало так — чужи люди отваживались. Посинею вся, руки-ноги во льду. Так што месяца два еще поболтаемся, а там уж… да, да…
— Приготовила, значит, себя, — усмехнулся старик и строго покашлял. Он сердится, хмурит лоб, но она на него не смотрит. Дыхание у нее и впрямь тяжелое, липкое, точно тащит мешки. Так же в последнее время дышала моя бабушка. И тоже ночи боялась. Как ночь — так приступ и ноги синеют…
— Еду вот, а сама в комке. И если прямо сказать — боюся… Честно слово — боюся. Не пустая ж к ним еду. — Старушка подняла голову и покосилась на мою полку. Я зажмурил глаза от стыда — еще подумает, что я нарочно подслушиваю… А может, я просто мнительный? Может, им никакого дела нет до меня? Так и есть, потому что старик опять начал ее расспрашивать:
— Поди наследство везешь?
— Угадал! Как в воду глядел. — Она схохотнула, и старик тоже мыркнул, потом прикрыл рот ладонью. Они сидели рядком, как куры на седале. Старик был посредине. Воцарилось молчание. Но ненадолго. Старик снова спросил:
— И крупно наследство?
— Я не меряла. А тебе, видно, не терпится, надо узнать?.. — Она головой покачала. — Каки мы все любопытные, ясное море.
— Да ладно уж, не рассказывай, — рассердилась вдруг жена старика. — Не сильно и просим…
— Почему? У меня нет секретов, все наследство при мне. А че везу? А везу я, милые мои, всякие бумаги, да фотокарточки, да кое-чё из одежды…
— Каки бумаги?! — изумился старик.
— Да так — всего помаленьку. А само главно — письма мужовы с фронта, и мои письма — ему, да, да… Я ведь писала ему, но только не отправляла. После похоронки дело-то было — тогда и писала… — Она тяжело вздохнула. — А как не писать, если это силы давало. В войну-то всяко пришлось — и голодали и холодали. Да на моих руках еще двоюродна сестра оказалась. Она у меня инвалидка с рождения. Ноги есть, но считай, что нет. Болтаются, как веревочки. Так что без костылей — никуда. Но я все равно сестру за няньку держала. Сынок-то мой едва ходить тогда начал, так что без пригляду нельзя… Ну вот и жили так: и вроде люди мы, а вроде уже не люди… Ох, милые мои, рассказать обо всем — не поверите. И никогда, ни за что!.. Однажды пришла с работы, а сестра-то моя ползат по полу — упала, видно, с кровати и голову сильно расшибла. И лежит, родная моя, вся в крови, а сынок-то мой, вы понимаете… Нет, не могу дальше…
Старик бросил взгляд на меня:
— Если уж начала, так доканчивай.
— А что доканчивать? Это ж горе мое, это ж надо понять: сынок-то, вижу, приподнять ее хочет, а она у него вырыватся, выпадыват. Да и силенок-то нет у него, кого еще — муравей… Я как увидела это, так и сама зашаталася. И за что, думаю, судьба треплет меня, за какие грехи. Вроде по всем правилам я живу. И на работе с утра до вечера и ничего лишнего для себя не просила…
— А вот это нехорошо, — включил свое слово старик. — Если кто не просит, тот гордый, сам себя возвышат. Ведь не зря в писании сказано, что всякий просящий получит и всякий стучащий отворит дверь.
Старушка вздохнула:
— Только проси не проси, а никто не подаст… А вот похоронку-то мне подали. Прямо домой ее принесли. Но я ей не верила, потому и писать начала…
— Бывает. Всяко бывает, — согласился старик, — чудят люди по-разному, и никому не прикажешь.
— Э-э, не то говоришь, — усмехнулась старуха, — я не чудила и ума не теряла, просто похоронке этой не верила — нет, ни за что. И писала ему как живому, давала отчеты. И про сына, и про себя маленько рассказывала, и про соседей… Кто помер да кто женился, да всяко разно, да, да. Я же грамотна была, разбиралася. А теперь не поверите? Возьму карандаш, а он выпадыват, язви его. Дрожат рученьки, как у воровки. А чё украла, не знаете? Вот и я не пойму. Да и памяти нет. Так што гонит к концу… Вот явлюсь сейчас к сыну и сдам все бумаги. Пусть потом поминат, и внучата с ним заодно. У меня ведь и фотокарточек много. Молодая все желала сниматься. Теперь вот собрала в узелок и везу…
— У тебя, слушай, есть голова? — неожиданно засмеялся старик. — Неуж писала мужу отчеты?
— А как же, писала. И стопочкой складывала. Думаю, вернется и прочитает про наше житье-бытье. А похоронка чё? Бумажка — не больше. Так што я ждала всю войну, да, да… А жили-то — госпо-оди-и! Ни одеть, ни обуть, и на столе крапивна похлебка. А ничего. Есть люди, которы не выдержали, а я ничего. Это потому, что письма писала, отвлекала себя… — Она затихла, к чему-то прислушалась. Наверно, колеса ее пугали, забирали внимание. Старик тоже замолчал, только носом посапывал. И жена его тоже не шевелилась, как будто уснула. А я снова начал смотреть в окно. Луны уже не было, наверно, скрылась за тучами.
— Давайте-ко спать. А завтра встанем поране, чайку закажем. Люблю, понимашь, чай… — Старик хмыкнул и выключил свет. Купе сделалось голубое, чудесное… Как хорошо! Как легко, непривычно… Свет надо мной качался, переливался, играла голубизна… Вот ехать бы когда-нибудь с сыном вот в таком же купе. И чтоб так же про лошадок рассказывали, и чтоб так же угощали вареньем, и чтоб так же за окнами стояла луна… Неужели это возможно, неужели такое будет когда-нибудь?.. Неужели я доживу?.. А потом бы выйти у моря и жить бы там долго-долго, пока не кончится лето, пока не позовут домой наши сосны, наши снега. Федя, Федор! Ты, поди, тоже не спишь сейчас, ворочаешься в кровати… Ну конечно, конечно, я слышу… А ты-то слышишь меня? И в этот миг заговорила душа: «Ну успокойся же ты, не надо. И не терзай себя, не тоскуй без причины. У тебя же все еще впереди, впереди… И здоровье, и силы, и новые дороги, и встречи! Не торопи только время».
А поезд все шел, и стучали колеса, и раскачивался вагон, и летело пространство. Оно было живое — я слышал, я мог даже потрогать руками эти равнины. Да что потрогать — я слышал даже их дыхание, их звуки, и если бы не колеса… Но все равно они меня уже не пугали, не злили, я знал, что мне делать. Да, я знал, я понял и убедил себя… Я буду жить у моря, лечиться, а по ночам я буду писать сыну письма. Большие, длинные письма-отчеты: и о своей жизни, и о прошлом и настоящем, о родных и близких, и о тех, кого уже нет на земле и никогда уж не будет… И о мечтах своих, о надеждах, о прощаньях и встречах, ведь у нас с сыном все еще впереди, впереди…
Я буду писать их и складывать стопкой. А потом их накопится очень много — целая книга… А затем пройдет еще лет десять-пятнадцать — и мой сын их прочитает! И я тоже доживу до этой минуты. Я доживу!.. Теперь я знаю, уверен… Но самое главное — побыстрее начать мои письма, решиться…
ПИСЬМО ПЕРВОЕ — О ШКОЛЬНЫХ ТЕТРАДКАХ
Дорогой Федор! Я решился — начинаю свои отчеты. Разве отчеты? Какое тяжелое слово! С удовольствием бы заменил его на другое. Но только зачем? Ведь от этого не утихнут мои волнения…
Да, я очень волнуюсь, переживаю — даже буквы выходят косые, неровные, как будто напугал их кто-то, прикрикнул. Но некому жаловаться. Никто же не просил меня, не приказывал, а сам я решился. И только об одном сейчас дума — поймешь ли меня, мой сын, или осудишь? Ведь я хочу рассказать тебе о самом близком, родном, неизбывном. Но это же трудно? Конечно, очень трудно, порой совсем невозможно. На исповедь нужны смелость, решимость, а я, наверно, не смелый. Я, дорогой мой, совсем обыкновенный, но это, конечно, не новость. Да и не всем быть в героях. И все же, сын, у меня есть тревога: в моих письмах будет много горя, печали, а молодые такое не любят. Им подавай праздник, бесконечную весну, ожидание. Счастливое ожидание. А в жизни-то, Федор, совсем по-другому. И надо будет привыкать к долгим зимам и трескучим морозам и к таким же долгим, невыносимым печалям. А радость, а ожидание? Но порой, сын, и ждать человеку-то нечего — все прошло уже, миновало, и осталось только одно — умереть… Но хватит, наверное, о печальном. Да и будут, обязательно будут в моих письмах и праздники, и надежда. Конечно, сын, все мы живем надеждой. Иногда даже смутной, неясной, похожей вон на то облачко у самого горизонта. Ты смотришь туда и все-таки не уверен — то ли есть оно, то ли отнесло уже ветром. Но все равно тебе хорошо, хорошо. А почему — сам не знаешь, не понимаешь. Да и зачем те вопросы. Вот и я сейчас размечтался. Представил, как однажды ты возьмешь в руки эти странички, а потом откроешь и прочитаешь. И пусть это случится раньше — в самом начале твоей дороги. Но если б знал ты, как я волнуюсь! А отступать уже некуда, я сам сделал выбор, решился… И вот уже беру весло, сажусь в свою лодку и отталкиваюсь от берега. Только рядом со мной не река, а море. И на море светло и ярко, как будто глубоко под водой горит электричество. Но это, конечно, мираж, обман зрения. Никакого там нет электричества — просто на воду падают прямые лучи, и вода от них горит и играет — невозможно смотреть, даже слепнут глаза. Но в этой игре есть загадка: лучи-то падают, а самого солнца нет. Его скрыли белые облака. И как будто из снега они, из чистого белого снега. И эта белизна пропускает лучи. Прямо нарисовал бы на память и сохранил… Как хорошо! А далеко-далеко это белое сливается с синим, и по этой черте продвигается длинный кораблик. Он похож на спичку, и эта спичка дымит сейчас, кого-то пугает. Но кого пугать — вокруг тишина. Сын мой, ты объясни: откуда она, такая огромная, такая непостижимая, сжимающая душу мою тишина? Хочется встать в полный рост и крикнуть. Но в последний момент одумываюсь — а зачем? Для чего? Да и отвлекает внимание ветер. Я замечаю его по движению деревьев. Они начинают чуть клониться, вытягиваться — вон кипарисы прямо на глазах у меня оживают. Ну конечно же, оживают — и в это сначала не веришь. Еще минуту назад они были какие-то каменные, уверенные. Кажется, стукни по ним топором, и сломается обух. Но, видно, и камень способен качаться. И все же к этому не привыкнуть. Смотрю на кипарисы, и мне печально. А почему печально — не знаю, не понимаю, может, вспомнилась наша береза. Ей бы тоже однажды добраться до моря, устроить бы праздник себе, развлечение, но, видно, не суждено… И в этот миг мои мысли кто-то сбивает. Но это ветер опять, тот же ветер. Он разметал надо мной обрывки старых газет, и они закружились, как птицы. Я поднял глаза и сразу зажмурился. В глаза ударило солнце. Его стало теперь так много, что оно закрыло все небо, да что там небо — оно закрыло и море. Откуда же столько солнца? Даже больно глазам — никак не привыкнуть. Наверно, скоро соберется гроза — вот перед дождем и гуляют лучи. От них теперь еще больше заблестела вода, почти закипела, и в ней замелькали какие-то тени — это, может даже, живая рыба. Как жаль, сын, что я не художник — у него ведь есть краски. А что я со своими словами — они порой скучны, как прошлогодняя травка. И поэтому лучше один раз увидеть, чем сто раз прочитать о том же в какой-нибудь книге. Вот и сейчас я вижу такое — нельзя оторваться. Уже седьмой день я у моря, а никак не привыкну. Но, наверное, хватит пока о море. Давай посмотрим с тобой на другое. Вон глаза мои увидели стаю собак, и это меня развлекает. Собаки радуются солнцу и бегают по самой кромке прибоя. А что им… Их здесь много, посчитать невозможно. И они никому не нужны, я уверен, и в то же время нужны каждому вместо игрушки. Многие из отдыхающих кормят собак прямо с ладони, а потом… потом сразу о них забывают. И в этом — беда тех, несчастье, да никто не поможет.