Николай Сухов - Казачка
Жуков соскочил с седла и крикнул, обращаясь к хозяину:
— Буна сара! — Он любил щегольнуть чужеземной речью, хотя, кроме этого приветствия да двух-трех ходовых слов, ничего не знал.
Старик широко осклабился:
— Здравствуйте, казачки! Штив русешти! Вы уж говорите со мной по-русски.
Федор, привязывая под навесом лошадь, удивленно посмотрел на хозяина: «Эк, дьявол, где только выучился… И на румына-то, кажись, не похож». Чтоб заговорить с ним, спросил первое, подвернувшееся на мысль:
— А водопой у вас, деда, близко?
— Водопой? А вон в том переулочке. Вон-вон, за тем орешником. Да-да. — И похвастался: — Вода у нас вровень донской — вкусная, чистая. Хорошая вода.
Федор разглядывал его уже беззастенчиво.
— Смотрю я, дед, — ты на румына не похож. А? Ни говором не похож, ни собой.
В глазах старика — под белесыми седеющими бровями — засветилась добродушная с лукавинкой усмешка.
— Хм! Отчего ж мне быть похожим на румына? Русский я, соколик, русский. Оттого и не похож. Пензенский я. Слыхал небось? Пензенская губерния.
…После русско-турецкой войны тысяча восемьсот семьдесят седьмого года старик — в то время молодой бравый солдат — в числе многих других русских солдат не пожелал возвратиться на родину. На румынке женился, обзавелся хозяйством, детишками и навсегда распрощался с Россией.
Федор мысленно представил себя на месте старика. Жить здесь, куда тебя случайно загнала неволя, под чужим небом и солнцем, вдали от просторных степей Донщины, от милой Нади, от всего близкого и родного… И ему стало жаль старика.
— И тебя не тянет, дед, на родину? — спросил он неуверенно. — Там, где вырос, в тех краях не хочется побывать?
Старик ответил не сразу. Шевеля пальцами бороду, он пристально и пытливо взглянул в обветренное, густо-смуглое лицо Федора. Прямой и участливый взгляд казака, вероятно, внушал доверие, располагал к себе. Лицо старика снова осветилось мягкой, кроткой и, как показалось Федору, жалкой улыбкой. Игривой лукавинки в его глазах уже не было. В них почудилась Федору застарелая грусть.
— Как тебе сказать, соколик… Родина — оно, конечно… Что и говорить. Одно слово — родина. — Старик вздохнул. — Но ведь всякая она бывает. Для кого она — ласковая мать, а для кого и мачеха, лихая, нехорошая. Ну что… посуди сам…
И рассказал: с самых малых лет, как помнит себя, он не видел на родине радости. В детстве, когда еще бегал без порток, каждый день почти — ячменная каша, квас да увесистые подзатыльники отчима (родителя забрили в рекруты и убили в Севастопольскую кампанию, а мать вышла за другого). А чуть подрос, отдали в подпаски. У тамошнего барина-помещика стерег скотину. Осенью, бывало, сиверко, грязь, непогодь, а скотину гнать нужно. В каком-нибудь рваном зипунишке, лаптях — зуб на зуб не попадал. А плата известная: гроши медные. Когда вырос, попытался было сделаться хозяином, стать на ноги, да ничего не вышло. Какая есть пригодная землица — вся у барина. А у мужиков — то сланцы, то неудобы, да и той — воробью перешагнуть. К тому же казна втридорога драла за нее.
— А тут… — старик еще глубже вздохнул, помялся, но, подбадриваемый Федоровым участием, не поднимая век, глухо продолжил: — К тому времю как отпустить нас, за год али два до этого, получаю с родины письмецо. От друга. Да. Получил я это письмецо… Как сейчас помню: только что мы вернулись с парада… Прочитал мне его наш взводный — самому-то не довелось уразуметь грамоту — и сделался я сам не свой, как, скажи, круженый. И такая меня злость взяла — света белого не видел бы! Невеста моя, Наталка, в барском доме прислуживала… Такая была озорная, веселая, песни играла. Бывало, соберемся мы с ней…
Но дослушать эту исповедь Федору не дали. Его потребовал к себе вахмистр. Федор поправил портупею шашки, одернулся и, унося в душе какое-то смутное, тяжелое чувство, навеянное рассказом хозяина, ушел.
После ужина Федор повел на водопой коней. Было уже совсем темно. В улицах — ни костров, ни песен, ни громкого говора, обычных на привале. Даже света не было в избах. Над селом в черном мраке стояли особенные звуки и шорохи — спутники кавалерийских бивуаков: едва слышная и дробная стукотня копыт, ржание коней, приглушенные голоса людей. Чувствовалась близость фронта, и от этого становилось жутковато. Колодцев в селе оказалось много, и никакой толчеи у корыта, как иногда случалось, не было. Федор попотчевал коней, тихо посвистел, чтоб дружнее пили, и повернул назад. К колодцу еще кто-то подводил лошадей. Федор вгляделся.
— Это ты, Пашка? — окликнул он.
— А-а, я было и не узнал тебя, — отозвался тот. — Темень — глаз коли. Ты уж напоил?
— Ага.
— Ну, постой немного, вместе пойдем. — Пашка поймал болтавшееся ведро и загремел им, спуская в колодец.
Пока Пашка лил в корыто воду, Федор свернул цигарку, закурил.
— Ну как, в середке-то не екает? — смеясь, спросил он. — Говорят, противник совсем близко.
— Немножко, паря, того… есть, — признался Пашка. — Тр-р, супостат! Есть немножко. Тут ведь не на кулачках — лежачего, мол, не бьют.
— Да, веселого мало.
— Какое там! Дай прикурю.
Они остановились, и Пашка, чмокая губами, прижег от Федоровой цигарки.
— А я, паря, письмецо получил. Забыл тебе сказать.
— Ну? Из дома? — Федор повеселел.
— Угу. От отца.
— Мне чего-то давно не пишут, — раздумчиво сказал Федор. — Давно чего-то нет. Как уехали из Болграда… Чего же там новья?
— Пишет отец — свадьбу сыграли. Надьку замуж выдали. Во, паря!
Федора будто по голове стукнули. Он вдруг подавился дымом и долго надрывно кашлял. Ловил выскользнувший из руки повод и никак не мог его поймать.
— Будя брехать-то! — сердито сказал он и как-то судорожно хохотнул. Смех у него получился странный, неестественный, какой-то чужой.
— Ей-бо, правда! Я и сам удивляюсь. Вроде бы и не похоже было. А? За Трошку за Абанкина, — И сострил: — За блинешника.
— Будя брехать! — снова вырвалось у Федора уже как-то просяще, и он махнул рукой, словно бы защищаясь от этой страшной вести.
— Да ей-богу же правда, вот чудак-то! — без ножа резал его Пашка. — Ты что ж, не веришь мне, что ли? Какая же мне нужда брехать! — Об отношениях Федора и сестры Пашке, конечно, было известно. Но, во-первых, не все ему было известно. Не все! А во-вторых, он по свойству своего характера просто пока не мог понять, сколь может любовь в подобных случаях быть серьезной и крепкой.
Если бы Федору сказали, что хутор сгорел дотла и даже места этого не признаешь — суховей даже и пепел по степи развеял, — и тогда все существо его вряд ли бы так взбунтовалось, как теперь. Сознание его отказывалось понимать эту весть. И в мыслях и в чувствах его вдруг все смешалось и закружилось.
— А ты… ты это как?.. Ты это… взаправду?
Пашка молча посмотрел на своего друга, но в темноте, кроме его смутно маячившей фигуры, ничего нельзя было различить, и удивленно развел руками. «Вот чудило-то царя небесного! Оно и видно, что не выспался ныне».
Федор стал как бы не в себе, как полоумный. Завел во двор коней, бросил их, не привязывая, и через задние хворостяные воротца, сшибая сапогами все, что подворачивалось по пути — какое-то долбленое корытце, видно, куриное, охапку хвороста, подпорку у плетня, — направился куда-то на огород.
Потянуло запахами увядших трав и листвы. Меж кустов орешника и каких-то неразличимых колючих и низкорослых деревьев лежали опустевшие грядки; высились, как пики, сухие длинные стебли подсолнечника со скрюченными листьями, стебли кукурузы. Изредка наплывал запоздалый ветер, и тогда на огороде поднимались жалобные разноголосые высвисты и шорохи. Федор бесцельно кружил по грядкам, натыкался на раздетые заморозками кусты, царапал себе лицо и руки и наконец, оступившись в лунке, присел. То невидимое, что его привязывало к жизни, скрашивало суровую неприглядность будней, наполняя его радостью ожидания, теперь внезапно оборвалось. Мир, его окружающий, сразу же потерял для него свою прежнюю значимость и потускнел. В голове безответно билось одно и то же: «Как же это? Как же… Что ж это такое?..»
Кони, брошенные без присмотра, разбрелись по двору, ходили взад-вперед, наступая на поводья. Один из них — облезлый продувной конишка Петрова — приблизился к калитке и выглядывал на улицу, как бы не осмелясь выйти.
Казаки, измученные переходом, вповалку лежали в избе и храпели.
Федор боком привалился к корню орешника, подогнул ноги и сидел так, недвижимый, сморщив лоб, наедине со своей беспощадной, жестокой новостью. Над ним уныло перешептывались сухие кукурузные листья. В вышине, убегая на восток, громоздились пестрые облака; а над линией земли, прямо перед глазами Федора разгоралось неяркое зарево. Луна всходила багряная, ущербная. Федор глядел на нее, щурился, и глаза его все больше увлажнялись. В груди, поднимаясь к горлу, набухало что-то упругое, щекочущее, и дышать становилось трудно. Вдруг у него вырвался какой-то подавленный хрип, за ним — другой, и Федор зарыдал. Нет, не зарыдал, а застонал, тяжело, протяжно. Но это продолжалось недолго. Он стиснул зубы, до боли в пальцах сжал холодную и хрусткую от мороза землю и, вытянув ноги, повернулся на другой бок, уткнулся в подсунутый под голову локоть. Только сейчас почувствовал он острую, ноющую во всем теле усталь. Особенно болели повыше колен ноги, натертые седлом. Федор хотел было привстать, чтоб идти в избу, но сил не было.