Михаил Годенко - Зазимок
Чтобы сделать мороженое, надо пробраться в ледник. А это самое трудное. Он во дворе потребсоюза. Там горы ящиков с пустой посудой и без посуды. Терриконом высится уголь антрацит, который меняют на шерсть, копыта, сушеные груши. Во дворе много народу: и весовщики, и заведующий «рачной», и кооперативное начальство. Как пробраться? Заходить в ворота — нечего и думать. Перелазить через забор — заметят. Юхим, подвигав кожей головы, пошевелив ушами, предложил:
— Айда через Самсонов садок, там есть лаз.
Микита похвалил Юхима:
— Ты глянь, у него не только волосы шевелятся!
В холодильню пробрались. Поставили кружку с кремовой пеной на лед. Ждем, пока морозом схватится. Но как усидеть незамеченными? Сюда то и дело наведывается продавец из «рачной». Топором откалывает мутные куски льда, грохает их в ведро, тащит в пивную. Мы укрываемся в дальнем углу. Сгребаем соломенную подстилку в кучу, и на нее. Холодно. Босые ноги стынут. То и дело подбиваем под себя сухой соломки, переступаем с ноги на ногу. То на корточках сидим, то животом на кучу ложимся.
— …До батька ходил?
— Постоял немного. Сегодня пойду оформляться на работу, заверну опять в парк, к могиле.
— Столбик бы надо побелить. И звезду жестяную подкрасить.
— Подкрашу. А почему его так далеко положили от братской?
— Там солдаты. Те, что убиты в эту войну. И памятник, видел, поставили? А батько вроде не военный. Так его ближе к тем, что в гражданскую. К дружкам вроде поближе.
2
В слободе обосновалась румынская комендатура, румыны, известно, что цыгане, страсть лошадей уважают. Мамалыгой не корми, только дай за гриву подержаться. Кинулись перво-наперво по бригадным конюшням. Но там пусто.
Микита въехал в широко распахнутые ворота на старой бричке. Ее тащила одна-единственная коняка. Вызывающе поблескивало дышло, задранное, точно ствол орудия.
— Тр-р-р! Стой, Ожина. Це твой двор, це твоя хата!
Мать перепуганно закрестилась:
— Свят-свят, да ты белены объелся или сивухи напился! Что нам, без лошади горя мало?
Микита и впрямь не совсем трезвый. С утра побывал у Полины Овсеевны, которая для него давно стала Полей, успел хватить баночку самогонки.
— Шо вы, мамо, балакаете? Не возьму я — возьмут-другие. Оно ж ничье. Или, как батько говорил, гуртове́ — че́ртове. И телят развели, и овец расхватали. Смотрите, скоро землю начнут делить. Надо Говяза попросить, чтоб нас не забыл.
— А когда вернутся наши?
— Тогда и посмотрим.
Он взял в бричке клок сена, протер Ожинке запавшие бока. Запыленный круп вытер. Счистил навоз у колен. Похлопал по шее. И Ожинка благодарно замотала головой.
— Хозяйскую руку почуяла. А то слонялась по бригаде как сирота. Вот я тебя напою.
Звякнула дужка ведра, захлюпала темная вода. Ожина заржала тихо, нетерпеливо. Видать, давно хотела лить. Роняя капли с замшевых губ, потопала доверчиво за новым хозяином. При входе в сарай наклонила голову. Чуть было не счесала холку о низкую перекладину.
— Куда ты повел — там же куры! Хотя бы помет-выгреб.
— Пусть стоит. Чтобы глаза людям не мозолила. — Сгреб сено, что оставалось в бричке. Кинул Ожине под передние ноги. — Ешь. Я тебе свежей травы накошу.
Бричку откатил за сарай. Выдернул шкворень, вынул огромное дышло, сунул его через слуховое окошко на чердак. Бричку замаскировал: обложил фанерой, кусками кровельного железа, черепицей.
— Это, мамо, камуфляж называется.
— Не знаю, что за мухляж, только он мне не сильно нравится…
Румыны пришли по горячему следу. Может, кто подсказал. Может, сами догадались. Двое солдат с карабинами и офицер с пистолетом в кобуре. Пистолет не вынимался. Был без надобности. А вот кнут в руках — к месту. Кнутом офицер владел отменно. Заставляя посвистывать, постреливать, скручиваться в кольца, извиваться гадюкою, собираться в пружину. Крепко плетенный, летал кнут по воздуху, шипел в пыли. Таким секанешь по плечам — рубаха лопнет. Офицер напоминал того цыгана, который на ярмарке продавал мерина. Он позвал Микиту, взмахнув батогом:
— Вини коч!
Иди, значит, сюда. Микита приблизился. У его ног запылил, забегал ящерицей кнут. Не ожидал Микита, что так получится: думал, ему грозит удар отсюда, кнута остерегался. Оказалось, ударили с другой стороны, стукнули с левой кулаком в скулу. Офицер собрал на переносье густые брови, почесал горбатый нос кнутовищем, выругался так, что и без перевода понятно. Словно дирижер палочкой, показывал кнутом то за сарай, где находилась заваленная чем попало бричка, то в сарай, где глухо переступала копытами Ожина, то на чердак, где лежало дышло. А сам стоял возле Микиты, посматривал ему в лицо темно-коричневыми глазищами. Нетерпеливо постукивал кнутовищем по сапогу — по широкому яловому чеботу, старательно начищенному не дегтем, как бы надо, а ваксой. Глухо, отрывочно говорил что-то, показывая на запад, часто упоминая «Романешти». При этом успевал командовать солдатами, поторапливая их коротким покриком:
— Гай-гай!
Когда подвода была готова, кивнул своим на Микиту: доставьте, мол, в целости и сохранности. Молодцевато вспрыгнул на бричку, взял вожжи, и по-нашему стоя, направил подводу со двора.
Солдат ткнул Микиту в плечо.
— Га́та!
Все, мол, пошли. Пошагал к воротам. Второй, поставив карабин у колодезного сруба, наклонил ведро, из которого поили лошадь, припал к ведру. Оторвавшись, растянул рот в улыбке, хрипловато пробубнил:
— Буна, буна!…
Доброй показалась ему водичка.
Мать глядела на все с тихой боязнью. Не голосила, не заламывала рук. Понимала: слезами горю не помочь.
Над Микитой Перехватом учинили суд хоть и неправый, зато скорый. Спустили брюки, положили животом на лавку. Обнял ее Микита, прижался, точно к спасительнице, зажмурил глаза. Офицер простукал тяжелыми сапогами по цементному полу сельсовета. Настегал Миките поясницу:
— Гата!
Беги да скажи спасибо, что дешево отделался. Если бы немцы зацапали — кормить бы тебе земляных червей.
Солдат с карабином, что стоит у входа на часах, махнул вот так несколько раз ладонью, словно отгоняя от себя не человека, а мутную воду:
— Гай-гай!
Провалялся Микита два дня на холодной лежанке. Мать хлопотала около него. Приносила из погреба сметану, намазывала полотняную тряпочку, прикладывала к потревоженному месту. Когда встал на ноги — первым делом подался к Поле…
У высокого крыльца сельсовета колыхалась толпа. Не по своей вине прихлынул сюда народ, — считай, силой пригнали. За непослушание пообещали строгую расправу. Хочешь не хочешь — иди.
— О, и ты тут?
— Тут.
— А я думал, никого своих не увижу. Богом же все божились, что не станут подчиняться мамалыжникам.
— Тише кричи, а то запрут в «холодную».
Толпа колышется. Головы в шапках, картузах, платках качаются, словно колосья в ветреную погоду. И дымки, дымки от самосада над головами — будто над стволами после выстрелов. Гудит толпа, ворчит, недовольная.
— Pye! — призвали к тишине.
Вместе с румынским офицером на крыльце появился немецкий. Он приподнял фуражку в серебристой канители, вытер цветным платком широкий, сбитый назад лоб, на высоких залысинах — розовый след от околыша, словно шрам от сабельного удара.
Вначале говорил немецкий, затем уточнял румынский. Переводчик торопился за хозяевами, заглядывая им в рот, боясь что-либо упустить. Видно, еще неопытный. Не научился схватывать с полуслова. Правду сказать, толмач не так-то было нужен. Люди и без него все понимали. А что, в самом деле, непонятного? «Сентрале штрассе» — центральная трасса. Тракт, по-нашему, еще проще — шлях. Оказывается, не по нраву им эта дорога. Трясет ихнего брата. Колдобин, говорят, до черта. Завтра с утра за лопаты — и гай-гай на трассу. Путь этот им крайне необходим, ясно каждому. Войска подбрасывать. Пынэ вывозить. Пынэ — хлеб. Наш хлеб! Колхоз они так и оставили. Не разогнали. Только назвали его по-другому, общинное хозяйство. Понимают черти, что если работать артельно — все на виду, крупно, заметно. И трактора есть, и комбайны кое-какие остались. Работать можно. А раздроби артель снова на мелкие лоскуты — что получится? Чем пахать, чем убирать? Однолемешным букарем, серпом? Да пока ими наковыряешься — армия с голоду ноги протянет. Нет уж, пусть лучше артель. Шут с ней, абы хлеб давала. Амбары опечатать, поставить часовых. Все, что растащили, вернуть в кошары и кладовки… Ну, эти наведут лоск! Чуть что не так — возьмут на мушку, и «гата». «Ларевидэре» — прощайте не успеешь вымолвить, как на том свете окажешься. Такие-то времена наступили. Такие-то порядки пришли в слободу…
А Миките, казалось, и горя мало, Нехай митингуют, нехай кричат. Он закрылся с Полей в бывшей аптечной каморке и колдует себе над аппаратом. Аппарат — дело рук покойного Овсея Фомича, бывшего аптекаря. Микита его, безногого, когда-то гонял по улицам на коляске. От Овсея несло такой сивухой — дыхнуть невозможно. Вот она, оказывается, откуда капала. Вот на каком огне варилась. Не зря на аптечной вывеске изображена змея.