Константин Воробьев - Вот пришел великан
Никто не знает, что несет новый день, и это неведение тем и хорошо, что может обернуться для человека чем угодно, — надо только дождаться нового дня. В половине девятого утра я нашел в почтовом ящике продолговатый серый конверт с оттиском названия журнала, куда послал свою рукопись. В конверте было письмо. Мне. Письмо о том, что „Куда летят альбатросы“ планируются в первом номере будущего года!
Я прочел это несколько раз, и мне вдруг захотелось есть…
Торопиться в издательство уже не следовало, — заявление об увольнении можно было вручить Диброву в десять или в одиннадцать, и я сдал пустые бутылки, купил кефир и халу, а после этого позвонил из автомата Ирене: больше некому было сообщать о письме из журнала, а знать об этом только самому оказалось для меня непосильным бременем. К телефону подошел Волобуй. Я спросил у него, поступили ли на базу трубы, а если нет, то когда, черт возьми, поступят. Он сказал, что я не туда звоню, и повесил трубку. Голос у него был крепкий и бодрый, — значит, приехал вчера, дома застал все в порядке и отлично выспался.
Увольняться с работы так же неприятно и муторно, как и наниматься, — в этом случае тоже возникают различные вопросы, не поднимающие тебя, увольняющегося, ввысь, потому что тот, кто задает их, — всегда сидит, а кто отвечает — стоит. Это мне никогда не нравилось, и свое заявление директору я решил отдать через секретаря. Ему же можно будет оставить и рукопись о целине. На все это мне едва ли понадобится девять минут, и стало досадно, что я завысил перед Иреной время на свой уход из ее жизни. Надо было ограничиться пятью минутами. Или даже тремя…
Лифт не работал, и вид лестницы опять почему-то натолкнул меня на мысль, что своих „Альбатросов“ я написал хорошо. Конечно же хорошо. А вторую повесть напишу еще лучше. Я им еще дам себя почувствовать! Всем!.. По коридору издательства я пошел звучным мерным шагом, укладывая подошву туфли плашмя, всю разом и полностью, как ходит солдат под знаменем, и было приятно сознавать, что туфли мои на всякий случай дорогие и прочные…
Когда я вошел, Ирена сидела за своим столом и читала рукопись, что передала ей Вераванна.
— Где ты был? — возмущенно и тихо спросила она, как только я прикрыл за собой дверь.
— Когда? — спросил я.
— В девять утра. Я приезжала к тебе домой… Сейчас, между прочим, половина одиннадцатого. Что за манера постоянно опаздывать на работу? Ты думаешь, Диброву это очень понравится? И вообще… Почему ты не позвонил мне вчера за весь день?
Лицо у нее было злое и усталое. Я сказал, что звонил ей сегодня.
— И что?
— Ничего, — ответил я. — Там отозвались довольно жизнерадостным голосом.
— И что ты из этого заключил?
Она смотрела на меня испытующим взглядом.
— Что ты хочешь, чтобы я сказал? — спросил я.
— Что ты подумал, почему у него жизнерадостный голос.
— Человек, значит, нашел дома все в порядке и отлично выспался в супружеской кровати, — сказал я.
У нее мелко задрожал подбородок.
— За что ты меня мучаешь? — с болью спросила она. — Что я тебе сделала худого? И как ты не можешь понять, не пожалеть… даже не подумать, каково мне было встретить его!
Я поешл к ней за стол, и она судорожно зажмурилась и потянулась лицом мне навстречу. Я поцеловал ее в глаза и в подбородок, и у меня слетела с головы шляпа. Прихлоп двери совпал с ее соломенным шорохом, когда она катилась по полу, и я ничего не успел заметить: только услыхал липко чмокнувший дерматином прихлоп двери.
— Кто-то заходил, да? — всполошенно спросила Ирена. Я поднял шляпу и сел за свой стол.
— Зачем ты приезжала на Гагаринскую?
— Так просто. Хотела сказать тебе, что я решила выйти на работу с сегодняшнего дня… дай мне сигарету. Кто нас видел, как ты думаешь? Мужчина или женщина? Лучше бы мужчина.
Я передал ей сигареты и свое заявление об увольнении. Она пробежала его и молча порвала на мелкие части. Тогда я издали кинул на ее стол письмо из журнала.
— Ты действительно бессердечный негодяй! — сказала она, когда прочитала письмо. — Получить такое известие и молчать! Ты большой, большой негодяй, а не великан!
Глаза ее ревностно косились к переносью. Мы набросали для журнала черновик моего „творческого лица“- кто, что и почему я, и Ирена сказала, чтобы я обязательно приложил свою фотографию, только не пижонскую, а какую-нибудь рыбачью, победней и проще. Есть у меня такие? Бедных у меня не было.
— Ну еще бы, — сказала она, — на то мы и Кержуны! Тогда пошли любую, все равно, там, наверное, полно литбаб.
— Какое это имеет значение? — спросил я.
— Очень большое… Но кто нас видел, как ты думаешь? Лучше бы мужчина, правда?
Я не был уверен, что это лучше. Лично ко мне мужчины всегда относились почему-то враждебно и подозрительно. Особенно бедные ростом.
Во второй половине дня меня вызвал к себе директор. Мои волосы отросли уже достаточно, и я пошел к нему без шляпы. На этот раз я не сбился с ковра в его кабинете, и за время пути от дверей к столу он откровенно и оценивающе изучал меня, не готовясь здороваться. Мне все же показалось, что он остался доволен тем, что хотел во мне увидеть, потому что глаза его хитро щурились и смеялись. Этот человек нравился мне своим пристрастием к красивой одежде, издали я видел его не раз и не два; он носил хорошо сшитые костюмы, свежие белоснежные рубашки и грамотно повязанные галстуки… Дело, по-моему, немного портила вульгарная поросль на кистях рук, выбивавшаяся из-под манжет рубашки, но зато ногти его были длинные и чистые, и чувствовалось, что Дибров любит одеколон „Шипр“. Все это, понятно, мелочь, но такое нравилось мне в людях.
— Извините, что я помешал вам, товарищ Кержун, — сказал он, а сесть не предложил. — У вас, очевидно, много сейчас работы? Чем вы занимаетесь?
Я инстинктивно нащупал в кармане письмо из журнала и ответил, что редактирую плановую книгу.
— И как подвигается дело?
— Я сдам рукопись в срок, — сказал я вызывающе.
— Это для вас очень важно, — заметил Дибров. — Садитесь, пожалуйста. Я хочу позволить себе задать вам один неделовой вопрос. Вы семейный или холостой человек?
— Пока холостой, — повинно вышло у меня.
— Понятно. А как ваша голова? Надеюсь, все в порядке?
Я подтвердил.
— Вообще свою голову надо беречь не только в праздничных драках, дорогой мой. Бывает, что ее теряют и в будничной мирной обстановке. Вы никогда не задумывались на этот счет?
Он говорил невыразительно, без переходных интонаций, но то ли его южный акцент, то ли размеренная кладка слов делали их значительными и чуть-чуть издевательскими. Мне было жарко и хотелось курить. Отпустил он меня лучше, чем встретил, — мы пожали друг другу руки. В коридоре я ощутил, что рукава моей рубашки совершенно мокрые под мышками, и это было очень противно.
Ирена помертвело ждала меня, стоя у окна за своим столом. Я коротко изложил ей суть своего разговора с Дибровым.
— Боже мой! Ты хоть догадался показать ему письмо из журнала? Догадался или нет?
Я сказал, что этого не требовалось, потому что он остался доволен моим ростом и без письма.
— Каким ростом? При чем тут твой рост?
Этого я не смог ей объяснить.
Редактор из меня не получался: я не мог отрешиться от чувств и претензий обыкновенного читателя, не мог, как всякий литературно сведущий любитель печатного слова, не знать древней истины, что хороший писатель в недалеком человеке обнаруживается так же редко, как плохой писатель в умном человеке, и Ирена не без язвительного сарказма учила меня главному искусству редактирования — приводить рукопись в удобочитаемое, как она выражалась, состояние и не набиваться в непрошеные соавторы к областному писателю, — он, предельно чуткий и легкоранимый индивидуум, всегда склонен в этом случае истолковать такое бескорыстие совершенно неожиданно для редактора-новичка, особенно для младшего, получающего девяносто пять рублей в месяц.
Тогда зарядили нудные сентябрьские дожди с промозглыми туманами, и по утрам Ирена являлась в издательство в своем серебряном волобуевском плаще. Она вешала его позади себя на оконную задвижку, и мне приходилось полуотворачиваться от окна и с повышенной внимательностью править „Степь широкую“. После того, как нас тут кто-то застукал и доложил директору, мы уже недели полторы не встречались помимо издательства. В обеденный перерыв мы не могли пойти одновременно в буфет, и по окончании работы Ирена уходила первой, а я сидел еще минут десять за столом, после чего бежал к „Росинанту“ и искал ее по городу. Мне казалось, что она знает об этих моих вечерних поисках ее, и поэтому я молчал и добросовестно правил роман о целине. Ирена за это время превратилась в полуобгоревшую спичку. Она усохла и умалилась в росте, а глаза у нее стали непомерно большими, сухими и черными, и шея ее опять была похожа на ручку контрабаса. Я перестал любопытствовать, что с нею происходит, — она не отвечала и сердилась.